
Автор текста: Friedrich Hohenstaufen
Это полный пересказ всех мемуаров названного тома. Остальные тома из класса моральных и политических наук можно будет прочесть по ссылкам: второй, третий, четвертый, пятый.
Также есть центральная статья, объединяющая ссылки на все тома всех трех классов Института за период 1795-1804 гг., т.е. периода, который непосредственно связан с Идеологами.
В первом томе огромное место занимают мемуары Кабаниса и Дестюта де Траси, прочитанные в 1796-1798 гг. Это и не удивительно, учитывая, что они были одними из наиболее заметных участников класса моральных и политических наук Института. Здесь уже формулируются практически все их главные идеи, хотя местами они звучат ещё не так ярко и систематично. Кабанис уже здесь произносит свою знаменитую фразу, сравнивая работу мозга, производящего мысль, с работой других органов — желудка, печени и желез. Позднее оба автора расширят и переработают свои аргументы, сделают их более систематическими и физиологическими; у Кабаниса, кроме того, станет заметнее связь с материалистической традицией Демокрита и Эпикура. Книга Дестюта будет называться «Основы идеологии» (1800-1801), и это в значительной мере переделанный текст его «Мемуара о способности мыслить». Я бы сказал, что примерно две трети содержания книги прямо восходят к этому мемуару, а всё остальное он перерабатывал, расширял и местами довольно серьёзно перестраивал. В одном важном вопросе он даже прямо признает ошибочность своей прежней позиции. Но общей направленности философии это не меняет. Поэтому подробно пересказывать здесь весь мемуар я не буду: лучше сразу читать более развитую версию в «Основах идеологии». С Кабанисом немного иначе. В первом томе «Мемуаров» опубликованы первые три его мемуара, во втором — ещё три. В отдельной книге «Отношения между физическим и моральным в человеке» (1802) их будет уже двенадцать. Первые шесть представляют собой переработанные версии текстов, уже опубликованных Институтом; по крайней мере первые три совпадают с окончательной редакцией примерно на 90% по содержанию, а основные философские положения практически полностью сохраняются. Последние шесть в 1802 году впервые появились в печати как часть книги, хотя один из них до этого был прочитан в Институте. Поэтому и здесь я отсылаю к более зрелой редакции 1802 года и не буду повторно подробно пересказывать ранние версии. Просто важно держать в уме, что рамку первого тома задают уже почти классические идеи Кабаниса и Дестюта, и первые их версии были озвучены ещё в 1796 году (!).
Первый том начинается не сразу с мемуаров, а с объявления конкурсных тем. Это важно, поскольку сами вопросы довольно хорошо показывают программу нового класса Института. Первый конкурс посвящён «влиянию знаков на образование идей». Авторы программы исходят из того, что прежняя философия слишком часто занималась либо «первыми причинами», либо простым описанием проявлений человеческого ума, тогда как необходимо исследовать средства его совершенствования. Одним из главных таких средств объявляются знаки. Сначала знаки понимались преимущественно как средство сообщения уже существующих мыслей; затем возникла мысль, что они нужны отдельному человеку и для комбинирования собственных идей; и наконец появилась гораздо более радикальная гипотеза, что даже самые первые идеи, непосредственно связанные с ощущениями, могут быть невозможны без знаков. Институт намеренно не решает этот вопрос заранее, а предлагает конкурсантам установить степень этого влияния. Отсюда пять конкретных вопросов.
- Действительно ли ощущения только посредством знаков становятся идеями?
- Стало бы искусство мышления совершенным, если бы совершенной стала система знаков?
- Не обязаны ли точные науки своей достоверностью совершенству языка?
- Не объясняется ли нескончаемость споров в других науках неточностью знаков?
- Наконец, можно ли реформировать знаки так, чтобы остальные науки приобрели такую же доказательность?
Это практически готовая программа будущей «идеологии». Анализ ощущений, идей, языка и научного метода должен стать фундаментом моральных и политических наук. Второй конкурс гораздо приземлённее. Здесь спрашивается, когда и для каких целей республиканское государство вправе открывать государственные займы. Причём вопрос должен рассматриваться сразу с политической, экономической и нравственной точек зрения. Затем идёт перечень поступивших в Институт книг, и отдельно мемуаров, читавшихся в классе, но изданных вне этого тома. Здесь хорошо виден диапазон деятельности Института. Затрагиваются вопросы прогрессивного налогообложения, содержания в тюрьмах, колонии, деньги, рабство, социальная наука, статистическая география России (!), государственная власть, общественные сберегательные учреждения, история Вестфальского мира, мифология, и даже такие абстрактные темы, как любовь, привычка и подражание. Есть и обзор всех сочинений Кондорсе, и даже поднимаются такие темы, как провозглашение независимости всех колоний Франции. Среди авторов встречаются Дюпон де Немур (труд «Философия Вселенной»), Рёдерер, Камбасерес, Грегуар, Анкетиль, Флёрьё, Ментель и многие другие. То есть «моральные и политические науки» здесь означают практически всю область человеческого поведения: от физиологии ощущения и психологии до экономики, истории и организации государства.
Жоашен Лебретон — «О жизни и трудах Гийома-Тома Рейналя»
Первый текст написал Жоашен Лебретон (1760-1819), он называется «О жизни и трудах Гийома-Тома Рейналя» и ценен прежде всего как одна из ранних попыток поместить Рейналя в общий контекст французского Просвещения. Сам Рейналь, автор «Истории обеих Индий», в особых представлениях не нуждается. Это один из самых знаковых текстов XVIII века. А вот кто же такой Лебертон? Если совсем коротко, то это французский ученый, администратор, законодатель и ключевой организатор художественного образования. Родился в Бретани, в молодости был профессором риторики. В годы ВФР и Первой империи занимал важные государственные посты; в период правления Директории он был назначен администратором по изящным искусствам Министерства внутренних дел. Затем он принял участие в перевороте 18 брюмера (что приведет Наполеона к власти), став членом революционного движения на 8-м году революции, и членом Института Франции к 11-му году. Лебертон был членом Трибуната и бессменным секретарем класса Изящных искусств Института (третий класс, будущая Академия изящных искусств). После Реставрации Бурбонов в 1815 году из-за своих республиканских и бонапартистских убеждений Лебретон был уволен со всех постов и фактически вынужден покинуть страну. В 1816 году по приглашению португальского короля Жуана VI Лебретон возглавил группу французских художников, архитекторов и ремесленников в Рио-де-Жанейро (Бразилия), где в это время находилась резиденция короля. В состав этой группы вошли такие выдающиеся мастера, как живописец Жан-Батист Дебре и архитектор Гранжан де Монтиньи. Лебретон разработал проект создания в Бразилии Королевской школы наук, искусств и ремёсел (впоследствии — Академия изящных искусств в Рио-де-Жанейро). Именно его деятельность заложила фундамент для развития академического искусства, современной архитектуры и художественного образования в Южной Америке. Сам Лебретон скончался в Рио-де-Жанейро в 1819 году, не успев увидеть полное воплощение своих планов.
Как и заявлено в названии мемуара, это биография и описание некоторых трудов Рейналя. Он родился в 1711 году, и получил образование у иезуитов в Тулузе. Тут Лебретон со всей недоброжелательностью изображает механизм воспитания ордена: они выбирали способных молодых людей в возрасте, когда сильная чувствительность ещё не уравновешена ни опытом, ни зрелым рассудком, и умело подчиняли их воображение своей системе. Рейналь вступил в общество иезуитов, но затем быстро разочаровался и покинул его. Вернувшись в свет без состояния, он теоретически мог воспользоваться духовным саном ради церковных бенефициев, или своими способностями ради административной карьеры, он вполне мог поднять неплохие деньги, но вместо всего этого он выбрал литературу. В старости Рейналь особенно гордился тем, что никогда не жил ни за счёт Церкви, ни за счёт финансового ведомства. Но Лебретон совершенно не скрывает реакционности раннего Рейналя. Его «История штатгальтерства» и особенно «История английского парламента» написаны в духе, прямо противоположном поздней «Истории обеих Индий»:
«История английского парламента», кажется, была написана под диктовку нынешних министров Сент-Джеймсского кабинета, а «История статхаудерата» вполне могла бы послужить манифестом для принца Оранского на его пути к деспотизму.
Парламентские права и Великая хартия трактуются как узурпации против королевской власти, Генрих III восхваляется именно в тот момент, когда пытается восстановить произвол, а революция 1688-1689 годов осуждается. Ранний Рейналь даже утверждает, что если верховная власть однажды передана монарху, то народ уже утратил свои права. Лебретон замечает, что тогда Рейналь принадлежал «менее философии, чем духовенству», но отмечает, что позже он отрекся от этих своих ранних работ. И как раз эта перемена взглядов становится центральной темой биографии. После ранних неудач Рейналь приблизительно на двадцать лет почти исчезает из печати. За это время успевает развиться классическое Просвещение.
«Утомленный яростью критиков, преследовавших его известные работы, Рейналь, казалось, обрек себя на молчание. Прошло более двадцати лет, в течение которых не было слышно, чтобы он что-либо напечатал. Именно в этот промежуток времени во Франции родилось большинство тех прославленных трудов, что дали умам новое направление и в конечном итоге изменили политические судьбы. «О духе законов» появился одновременно с «Историей английского парламента». Вскоре Вольтер, Руссо, Гельвеций, Дидро, Д’Аламбер, Кондильяк и многие другие выдающиеся писатели — пусть и второго ряда по сравнению с вышеназванными — начали борьбу между всеми истинами и всеми заблуждениями. В ту пору Европа еще не слышала, чтобы имя Рейналя произносили в ряду этих философов, но он вращался в их кругу, со многими из них дружил, присутствовал при зарождении их замыслов и благодаря постоянному общению стал страстным приверженцем их дела.
В то время как на «героев разума» обрушивались с яростными нападками, Рейналь, встав в их славные ряды, готовился доказать, что достоин места рядом с ними. Его наставники достигли вершин теоретической истины; он же занялся деталями и практическим применением этих истин. Собранные им факты служили наглядным доказательством философских принципов и окончательно закрепляли их победы. С этой точки зрения «Философская история» [История обеих Индий], пожалуй, произвела более сильное впечатление, чем любая другая книга того столетия».
Так что можно сказать, что «История обеих Индий» (1770) понимается им почти как прикладная философия Просвещения. Коммерция после великих географических открытий связала между собой весь известный мир, но огромная масса сведений о торговле, колониях, населении, государствах и религиях оставалась рассеянной. Рейналь свёл её в один обзор. Человечество впервые словно увидело собственный «баланс», т.е. свою численность, торговлю, политическое устройство, религиозные верования и одновременно преступления, на которых строилась колониальная система. Как уже было сказано выше, Лебретон даже предполагает, что по непосредственному воздействию «История обеих Индий» могла превзойти любую другую книгу XVIII века. Она вызвала у читателей негодование против «обманщиков и угнетателей всех мастей», буквально пошатнула самые разные алтари и троны всех деспотов на разных континентах планеты, и распродавалась с невероятной скоростью.
Довольно много места посвящено спору об авторстве. Уже современники знали, что Рейналь получал материалы и готовые фрагменты от множества литераторов, поэтому даже сегодня, в XXI веке про его работу говорят, как про написанную в соавторстве с Дидро и Гольбахом. Лебретон не отрицает этого, но предлагает разумный критерий авторства — двадцать человек могут дать советы, записки, страницы и факты, однако произведение всё равно принадлежит тому, кто придумал план, в течение двадцати лет собирал материал, проверял сведения и свёл всё в одно целое. Рейналь постоянно расспрашивал иностранцев, купцов и всех, кто располагал коммерческими или географическими сведениями. В основе книги лежат данные, прежде разбросанные по торговым конторам, таможням и кабинетам правительств. Особенно остроумный аргумент Лебретона, что пока книга была анонимной и приносила славу, желающих претендовать на долю авторства было очень много. Но после того как Рейналь огласил своё имя и оказался под угрозой ареста, больше никто не выступил и не сказал, что преследуют не того человека. Показателен и международный статус философа.
«В Париже был издан приказ об аресте Рейналя, в то время как люди, с трудом ускользавшие от куда более грозных трибуналов инквизиции — такие как Беккариа, — встречали там самый радушный прием, почести и славу! Именно на Севере, где деспотизм наиболее прочен — в Германии, в Пруссии, при дворах самих монархов, в землях менее просвещенных, чем та, откуда он был изгнан, — Рейналь, этот яростный обличитель деспотии и непримиримый враг самых могущественных предрассудков, обретал признание и триумф!».
Приводится легенда, что король Фридрих II после беседы с Рейналем будто бы сообщил д’Аламберу: «Я только что беседовал с Провидением». В Англии присутствие Рейналя в палате общин также вызвало демонстративное уважение.
В последние годы Рейналь собирался глубоко переделать «Историю обеих Индий». В ней должно было быть меньше декламации, больше связи между частями и большая фактическая точность. Лебретон также перечисляет его благотворительность, учреждение премий для разных академий, поддержку сельского хозяйства, раздачу лекарств и пищи для бедных в его родном городе, и даже улучшение инструментов рабочих. «Поражаешься, когда пытаешься охватить мыслью все те суммы, которые он пожертвовал на общественные нужды». Это важно для самого критерия философской ценности, которым пользуется автор некролога. Хорошие книги должны завершаться полезными действиями. Однако Лебретон не замалчивает и открытого обращения Рейналя к Учредительному собранию в 1791 году. Старый философ, напуганный революционным насилием, пытался затормозить революцию, и даже дошёл до неудачной формулы, будто бы некоторые истины можно признавать в теории, но следует ненавидеть в практическом применении. Лебретон видит здесь главную слабость Рейналя. Он нередко судил под влиянием непосредственного эмоционального впечатления, и не всегда обладал твёрдой системой принципов. Правда даже такого Рейналя он все же пытается всеми силами оправдать, от приведения в пример влияния среды в которой он находился, вплоть до ссылок на преклонный возраст, склонный к консерватизму.
Окончательный критерий для оценки в этой работе всё равно утилитарный. Историческая ценность Рейналя определяется тем, содействовал ли он разрушению тирании и предрассудков, и принесло ли его творчество пользу людям. Именно по полезности, утверждает Лебретон, потомство и будет судить мыслителей.
«Пусть те, кто не признаёт заслуг Рейналя, кто не ценит ни его неустанных трудов, ни того, как он распорядился плодами своего пера, осмелятся, если пожелают, потревожить его прах, чтобы горько упрекнуть его в некоторых ошибках и недостатках. Что же касается меня, я знаю: он мужественно боролся со всеми видами тирании и со всеми предрассудками, наиболее губительными для народов и наиболее враждебными совершенствованию морального и политического устройства; я знаю, что он пробудил в людях глубочайшее негодование против них.
Я убежден, что тот, кто сослужил человечеству столь важную службу, прожил славную жизнь, и что снисходительность к человеческим слабостям — это не лесть, а проявление честности, которую человек обязан сохранять перед самим собой. Поэтому здесь, в стенах Национального института, я выражаю свое публичное почтение и признательность ГИЙОМУ-ТОМАСУ РЕЙНАЛЮ».

Л.-П. Анкетиль — Мемуары по истории Франции
Следующий автор — профессиональный историк Луи-Пьер Анкетиль (1723-1808). Он родился в Париже и получил образование в «Коллеже Четырёх Наций», но в семнадцать лет поступил в конгрегацию Святой Женевьевы. Проживая в Реймсе, будучи директором тамошней семинарии, он начал писать историю этого города. Его тщательно обработанное сочинение «Гражданская и политическая история Реймса» (3 тома, 1756-57) было доведено только до 1657 года. В 1757 году Анкетиль был назначен приором аббатства Роэ в Анжу, а затем директором «Collège Senlis»; где им было написано сочинение «Esprit de la Ligue» (3 т., 1767). Перед началом Французской революции стал приходским священником в Ла-Виллет, близ Парижа. В 1793 году он сложил с себя духовный сан, и всё же, во времена якобинского террора (1793-1794) был арестован и заключен в тюрьму Сен-Лазар, где вопреки тяжелым условиям продолжал писать книги. Там он написал «Краткую всемирную историю» (9 т., 1797). При основании Французского института Анкетиль был назначен членом Второго отделения и написал «Причины войн и мирных договоров Франции» (1797). При Наполеоне он получил должность архивариуса в Министерстве иностранных дел Франции, что дало ему доступ к ценным дипломатическим документам. По просьбе Наполеона он приступил к написанию своего монументального труда «История Франции», который впоследствии продолжили другие историки, такие как двоюродный брат графа де Воблана, и который был издан в многочисленных изданиях, а также в нескольких сокращенных версиях.
Анкетиль не был историком-новатором, совершавшим методологические перевороты. Его главной идеей было сделать историю понятной, увлекательной и доступной для широкого круга граждан. Он мастерски сглаживал сухой академический стиль, превращая исторические хроники в живое повествование. Большинство его работ (за исключением истории Реймса и дипломатических очерков) — это компиляции из вторых и третьих рук. Он брал огромные массивы существующих исторических трудов, мемуаров и хроник, отсекал лишнее и соединял их в единую нить. Из-за этого поздние историки XIX века, например, Огюстен Тьерри — часто критиковали его за «бесцветность» и поверхностность. В своих трудах Анкетиль старался избегать радикальных политических оценок, что помогло ему сохранить статус востребованного историка как при королевском режиме, так и в годы наполеоновской Империи. Он рассматривал историю Франции через призму деяний её правителей и дипломатических соглашений, видя в сильном государстве основу стабильности.
В этом томе представлена серия из трех мемуаров Анкетиля. Первый из них — «Обзор прежних внешних отношений Франции» — представляет собой краткую историю формирования французской дипломатии. Основная мысль здесь в том, что иностранные походы сами по себе ещё не составляют международных отношений. Для дипломатии необходимо устойчивое взаимодействие политических интересов. При Меровингах Франция была почти замкнута на самой себе. Королевство постоянно дробится между наследниками, его реальные правители — майордомы — погружены во внутреннюю борьбу, а войны с соседями носят эпизодический характер. Перелом связывается с Карлом Великим. Его завоевания в Италии приводят к отношениям с Византией, вмешательство в Испанию — с испанскими правителями, а войны с саксами — с германским Севером. Правда, после распада Каролингской державы международная активность снова ослабевает, но продолжающиеся отношения с норманнами и папством уже можно считать дипломатическими. При Капетингах важнейшим становится англо-французское соперничество. Особое значение Анкетиль придаёт крестовым походам. Обычный обывательский взгляд видит в них религиозное безумие, но умный политик должен заметить непредвиденный положительный результат. Крестовые походы впервые связали Францию политически и коммерчески с огромным числом народов — с венецианцами, генуэзцами, греками, турками, сарацинами, поляками, чехами, венграми, немцами и итальянцами. Людовик IX своим тунисским походом распространил эту сеть ещё и на Африку.
Затем он даёт любопытное определение дипломатии. Эта отрасль знаний, или скорее ремесло, в современном смысле якобы зародилось только в XII веке. Особенно в начале преуспевала Папская Область, и в раннюю дипломатия состояла из двусмысленности, хитрости и вероломства. Однако позже выработался новый стандарт. Настоящий хороший дипломат обязан глубоко знать интересы государей, соблюдать справедливость, быть неподкупным и достаточно проницательным, чтобы самому не оказаться обманутым. Высшая похвала дипломату — если он договаривался о счастье народов, а не о превосходстве монархов. Правда, до XV века дипломатия именно Франции была скорее внутренней, между королем и его вассалами.
Далее идёт длинная историческая последовательность дипломатических и военных контактов: дю Геклен и его влияние в Испании; Людовик XI и швейцарский союз; итальянские походы Карла VIII и Людовика XII; Камбрейская лига; Франциск I и Карл V. При этом послы обычно отправлялись очень редко и только туда и обратно. Активное оживление дипломатии связано с появлением протестантизма и религиозного раскола Европы. Примерно тогда происходит появление постоянных французских представителей при германских дворах. Франциск при этом умудряется одновременно преследовать протестантов внутри страны и поддерживать протестантских князей Германии против Габсбургов. Так нам показывают, что дипломатический интерес ставится явно выше религиозной последовательности. Затем идут ещё многочисленные другие примеры из правления следующих королей: Генрих II, религиозные войны, Генрих IV и, наконец, сам Ришельё. Последний для Анкетиля это почти архитектор общеевропейской дипломатической системы. Он держит официальных и тайных агентов во владениях Габсбургов, действует в Англии, поддерживает северные дворы и способствует вмешательству Густава Адольфа в дела Германии. Однако, Анкетиль задаёт вопрос, который не позволяет сделать из Ришельё простого героя.
«Благо это или зло, что они спровоцировали войны, которые, по правде говоря, сокрушили господствующую державу, но также заставили пролиться потоки крови?».
Кульминация его статьи относится к Вестфальскому миру. Он разграничил интересы держав и сделал Францию одним из центральных гарантов европейской системы. Анкетиль считает, что внимательное изучение договоров, заключенных уже после 1648 года, может стать лучшим учебником европейского публичного права. Но уже второй мемуар Анкетиля гораздо более концептуален. Он называется «Состояние Европы перед Вестфальским миром», и начинается с политического афоризма:
«Законы сравнивают с паутиной, которая задерживает мелкую мошкару, но пропускает крупных мух. То же самое можно сказать и о мирных договорах: к ним стремятся те государства, которые чувствуют себя слабыми; когда же они набираются сил, то прорывают эту сеть. А потому заключайте соглашения ради настоящего, не слишком полагаясь на будущее».
Особенно иронична формула «вечного мира». Стоит лишь прочитать следующий договор, и окажется, что он отменяет статьи предыдущего договора, также объявлявшего мир вечным. В основе международной политики лежит изменяющееся соотношение интересов и сил, поэтому юридическая формула сама по себе не может остановить войну.
Далее Анкетиль описывает переход от Реформации к Тридцатилетней войне. Немецким князьям была нужна точка объединения против Габсбургов, и лютеранство её предоставило. Так возникла Шмалькальденская лига. Французский король поддерживает её под видом защиты германской свободы, Карл V вооружается якобы для защиты католицизма. Но Анкетиль пишет, что «всё было предлогом». Правители прекрасно понимали политическую природу этой борьбы! Только простой народ полагал, что проливает кровь за догматы и обряды. Пассауский договор здесь особенно разоблачителен. Католические и протестантские князья оказываются гораздо более озабочены территориальными интересами, чем вопросами религии. Напротив, Аугсбургский религиозный мир пытается временно провести границы между вероисповеданиями. Затем возникают Евангелическая уния и Католическая лига; начинается чешский кризис, появляется Фридрих Пфальцский, и затем Фердинанд II, все их действия расписаны в деталях, но это не несет особого интереса. Постепенно этот конфликт превращается в общеевропейский. Война охватывает обширное пространство от Испании до Скандинавии, а мирные конференции периодически идут одновременно с активным разжиганием войны теми же правительствами. В конце второго мемуара Анкетиль задаёт почти философский вопрос.
«Окидывая взором события, которые в течение целого столетия превращали в театр ужаса ту часть света, где искусства, науки и торговля процветали более, чем где-либо еще, невольно задаешься вопросом: не были бы народы счастливее без государей, заставлявших подданных разделять их страсти, и без религии, преданность которой они довели до фанатичного рвения?».
Однако история не позволяет такого простого ответа. Греки не имели общего монарха и принадлежали к одной религиозной культуре — и тем не менее, постоянно воевали. Средневековые итальянские республики тоже были независимыми и религиозно однородными — и веками резали друг друга. Если у людей нет большого предмета раздора, то они способны создать маленький, который произведёт такие же последствия. Поэтому задача политических институтов скромнее, но реалистичнее. Невозможно уничтожить все причины конфликтов, зато можно уменьшить их число и справедливо ограничить взаимные притязания государств. Это весьма трезвый политический реализм без особого почтения ни к монархической, ни к религиозной идеологии.
Третий текст, «О состоянии истории Франции» — уже не обычное историческое повествование, а программа исторической науки. Анкетиль делит историю Франции на три периода, по состоянию источников и исследований. Первый период — до крестовых походов, второй — Средневековье примерно до эпохи Лиги, третий — новое время. Первые два, благодаря труду предшественников, уже довольно хорошо разработаны, ну а третьему ещё нужны исследователи. Из приведенных примеров, первый крупный автор это Григорий Турский. Он чрезвычайно доверчив и несовершенен, но без него почти невозможно было бы знать историю Меровингов, и поэтому он справедливо называется отцом французской истории. Дальше начинается настоящая генеалогия французских эрудитов. Так, историк Фоше собирал галльские древности; Пьер Питу издавал средневековых авторов IX-X веков; Андре и Франсуа Дюшены расширяли этот корпус; Лабб и д’Ашери публиковали дополнения; Балюз — капитулярии; Биньон — «Формулы Маркульфа». Здесь Анкетиля интересует именно накопление первичного материала, т.е. хроник, дипломов, писем, надписей, эпитафий, гербов, фрагментов документов. То, что выглядит грудой мусора, в руках хорошего историка становится серьезной доказательной базой.
Огромную роль он отводит Академии надписей и изящной словесности. За 120 лет существования она создала 45 томов мемуаров, где отдельные исследователи разбирали государственное устройство, право, нравы, военную историю, частную жизнь и отдельные события Средневековья. Фруассар и Монстреле выступают примерно такими же основными рассказчиками Средневековья, каким Григорий Турский является для раннего периода. Далее он приводит огромный перечень мемуаристов. Анкетиль любит этот жанр потому, что авторы сами были участниками описываемой истории. Коммин открывает ему кабинет Людовика XI, Дю Белле показывают планы войн и договоров Франциска I, Монлюк ведёт читателя прямо на штурм. Анкетиль даже ругает новых издателей за то, что они заменяют архаичную лексику современной, потому что вместе со старым языком исчезает и часть исторической реальности.
Далее Анкетиль продолжает обзор французской историографии. Дю Айян заслуживает похвалы за критический ум в эпоху, когда критика была ещё редкостью. Де Серр настолько правдив, что власть цензурировала ранние издания. Дюпле портит историю либо из-за чрезмерной лести, либо из-за злобной сатиры. Лежандр прост, но зато хорошо организует материал. Мезере ясен и точен, но ненависть к сильным и богатым постоянно толкает его к остротам и инвективам. Кордемуа лучше рассуждает, чем рассказывает. Даниель великолепно описывает битвы, хотя фантазия у него иногда, возможно, дополняет факты. Президент Эно хвалится за удачную компактную форму исторического изложения. Особое место получает Велли. Его проект — писать не историю Франции, а «историю французов». Нравы, обычаи, образ жизни и национальный характер становятся главным предметом, а царствования монархов всего лишь служат рамками. Вилларе, продолживший Велли, менее точен и более многословен, но талантлив как рассказчик. Но для полноценной истории страны, утверждает Анкетиль, недостаточно нескольких больших синтетических книг. Нужны истории отдельных провинций, городов, судебных корпораций, армий, религиозных учреждений, семей и конкретных людей. Поэтому историк обязан работать с архивами, картуляриями, судебными актами, остатками сооружений или надписями на камне и бронзе, углубляться во все самые второстепенные детали и максимально восполнять контекст. Очень интересен здесь его пассаж о вандализме:
«Варвары! Они хотели бы истребить всё, что всего, что им предшествовало, желая, чтобы казалось, будто мир начинается только с них. «Они разграбили библиотеки под предлогом их очистки от римских миссалов, легенд и других суеверных книг; полезная литература также подверглась масштабным разрушениям. Некоторые тома в серебряных окладах были уничтожены ради их богатых переплетов. Церковные картины и статуи, драгоценные памятники искусства, рассматривались как воплощения суеверия и идолопоклонства и по этой причине не удостоились никакой пощады».
Возможно, вы думаете, что я описываю здесь наши собственные бедствия, но на самом деле вы только что слышали слова Бёрнета о фанатичных бесчинствах времен правления Эдуарда VI. Когда эта буря миновала, над английской литературой взошло сияющее солнце, подарившее ей прекрасные времена. Не будем же отчаиваться: наш горизонт уже очищается от застилавших его туч. Пусть же внизу той картины, где потомки с ужасом увидят разорение, учиненное нашими вандалами, они с благодарностью прочтут имена гениев-хранителей — ораторов, чье убедительное красноречие заставило Национальное собрание, еще пребывавшее в оцепенении, воздвигнуть мощную преграду на пути этого разрушительного потока. Пробуждение талантов и возвращение их творческого порыва, подавленного страхом, могут стать делом рук Национального института при поддержке правительства».
Особенно современно выглядит программа для провинциальных корреспондентов Института. Они должны обследовать руины и надписи, искать неизвестные памятники, записывать местные предания, пословицы, народные приметы, разговаривать со стариками. Анкетиль с симпатией вспоминает Ла Моннуа, который общался с крестьянами и использовал бургундский говор. То есть историческая наука объединяется с археологией, краеведением и почти уже фольклористикой. Анкетиль даже приводит собственную миниатюру такого исследования. Однажды, во время прогулки название рощи Luquettes заставляет его вспомнить латинское lucus; поскольку в руках у него Лукан, ассоциация переносит его к священной роще, друидам, омеле и галльским обрядам. Институт мыслится здесь как центр общенациональной сети исследователей, и одновременно как французский аналог Александрийского Мусейона — место, где государство обеспечивает учёным возможность постоянно работать и общаться.

Пьер-Шарль Левек — «Соображения о человеке в дикой, пастушеской и цивилизованной жизни»
Следующими в этом томе идут мемуары Кабаниса, первый из них идет под названием «Общие соображения об изучении человека», где он объявляет физиологию, анализ идей и мораль тремя ветвями одной «науки о человеке». Он заявляет, что интеллектуальные и нравственные способности необходимо изучать вместе с физической организацией. Сам проект он помещает в линию Бэкона и Энциклопедии. Затем ещё два мемуара под названием «Физиологическая история ощущений» развивают тезис, что физическая чувствительность составляет источник идей и нравственных определений, здесь звучит первый, сокращенный вариант его фразы о том, что отныне и впредь сенсуализм является доказанным научным фактом. В первой редакции это выглядит так:
«Нам, несомненно, больше нет нужды доказывать, что физическая чувствительность является источником всех идей и всех привычек, составляющих нравственное существование человека: Локк, Кондильяк и Гельвеций довели эту истину до высшей степени доказательности. Среди образованных людей, привыкших пользоваться собственным разумом, в настоящее время нет никого, кто мог бы выразить на этот счет ни малейшего сомнения. С другой стороны, физиологи доказали, что все жизненные движения являются результатом впечатлений, полученных чувствительными частями тела; и эти два фундаментальных вывода при вдумчивом сопоставлении оказываются лишь одной и той же истиной.
Однако философы всё еще могут расходиться во мнениях по некоторым пунктам. Одни могут полагать, вслед за Кондильяком, что любые волевые акты животных являются результатом осознанного выбора и, следовательно, плодом опыта. Другие же могут считать, подобно наблюдателям всех времен, что многие из этих актов невозможно приписать какому-либо рассуждению; и что, не переставая при этом черпать свой источник в физической чувствительности, они чаще всего формируются без участия воли индивида, если не считать того, что воля помогает лучше направлять их исполнение. Именно совокупность таких актов и принято называть инстинктом».
И всё же Кабанис усложняет классический сенсуализм за счёт внутренних ощущений, нервной организации, инстинкта и самостоятельной активности мозга. Из обсуждаемых им авторов здесь особенно важны Локк, Кондильяк, Гельвеций, Галлер, Шталь, Бургаве, Сваммердам и Сийес. Этого для нашего обзора достаточно, поскольку Кабаниса мы обещали не рассматривать в деталях. Важно только отметить, что его сочинение усиливает общую методологическую рамку всего тома.
Затем появляется мемуар «Соображения о человеке в дикой, пастушеской и цивилизованной жизни», автор которого Пьер-Шарль Левек (1736-1812), выдающийся французский историк, переводчик и гравёр, который первым в Европе создал масштабный и объективный научный труд по истории России. До появления работ Н. М. Карамзина его книги оставались главным источником знаний о Российской империи для европейцев. Если кратко, то он родился в Париже, изначально обучался ремеслу художника-гравёра и писал философские статьи, чем привлёк внимание Дени Дидро. По рекомендации Дидро он был приглашен Екатериной II в Санкт-Петербург, где преподавал в Морском кадетском корпусе. В этот период (между 1773 и 1780 гг.) он активно изучал русские летописи, государственные акты и исторические труды. Вернувшись в Париж, Левек полностью посвятил себя науке. Он занял кафедру истории и морали в Коллеж де Франс, а в 1789 году, к началу революции, стал членом Академии надписей и изящной словесности. Известно также его активное сотрудничество с изданием «Истории обеих Индий» аббата Рейналя. С 1791 года он занял престижную кафедру истории и морали, где читал лекции на протяжении революционных лет. А с 1795 года начинается его работа в Национальном институте наук и искусств. Вплоть до самой смерти он занимался исключительно преподаванием и написанием исторических работ. Скончался Левек в Париже в 1812 году, ещё до краха режима Наполеона. Его главный труд — «История России» (1781) в пяти томах, охватывала события от древних славян до конца XVIII века. Левек применил к российским источникам методы критического анализа Просвещения, отойдя от привычных для Европы стереотипов. Другая его работа — «История народов, подвластных России» (1783) это одно из первых масштабных этнографических описаний многочисленных народов Урала, Сибири, Дальнего Востока и Кавказа. Но кроме этого Левек был блестящим знатоком античности. Он перевёл на французский язык труды Фукидида, Ксенофонта и Плутарха, а также издал многотомные «Этюды по древней истории и истории Греции». Также он написал исследование «Франция под властью первых пяти Валуа» и стал автором статей для раздела изящных искусств в знаменитой «Методической энциклопедии».
«Соображения о человеке в дикой, пастушеской и цивилизованной жизни» — один из наиболее интересных текстов тома, особенно потому, что Левек пытается построить почти материалистическую стадиальную антропологию. Здесь психические способности, нравы, собственность, общественные институты и науки постепенно возникают из образа жизни и потребностей. Для начала он делит историю человека на три крупных состояния: (1) охотник-дикарь, (2) пастух-кочевник и (3) оседлый цивилизованный человек. В чистом виде «первобытного человека» нигде уже нельзя наблюдать, а любой известный народ хотя бы немного изменён взаимодействием с другими. Поэтому исходное состояние приходится реконструировать абстракцией.
1. Дикий человек
В ядре его рассуждений стоит типичный сенсуализм. Первоначальный человек уже чувствует, потому что обладает нервами. Внешнее воздействие становится ощущением, а воспринятое впечатление — идеей. Однако мысль появляется лишь при сравнении нескольких идей. Именно здесь Левек связывает интеллектуальное развитие с языком. Без слов память бедна, а количество доступных комбинаций ощущений очень мало. Поэтому человек, живущий изолированно и не нуждающийся в разговоре оказывается интеллектуально близок к животным. Психология первобытного человека выводится непосредственно из его потребностей. Голод вызывает поиск добычи; воспоминание о прежней еде порождает желание; отсутствие добычи вызывает печаль; появление её — надежду и радость; память об опасном звере порождает страх, а память о победе вселяет уверенность. Это буквально генетическая схема эмоций из ощущений и ассоциаций. Если никаких потребностей нет, тогда такой человек почти не думает. После активной деятельности следует сон. Поэтому интеллектуальные способности развиваются только настолько, насколько необходимо для непосредственного сохранения организма.
Сексуальность первоначально также есть простой физиологический импульс. Левек специально отвергает популярную гипотезу, согласно которой половое влечение автоматически создаёт постоянную семью. После удовлетворения потребности мужчина ничем ещё не привязан к женщине. Он даже не понимает причинной связи между половым актом и будущим ребёнком. Постоянную связь создают уже социальные «аксессуары» любви, а не первоначальное влечение. Никаких врождённых семейных идеалов здесь нет. Но люди каким-то образом всё же сблизились. Поэтому Левек допускает здесь инстинкт, одновременно признавая, что «инстинкт» скорее обозначает границу нашего объяснения, чем объяснение само по себе, наука пока не может его внятно объяснить, и поэтому лучшей не злоупотреблять этой концепцией.
После объединения в небольшой союз, появляется потребность передавать свои желания, страхи, удовольствие и боль. Для этого используются естественные крики и жесты, язык, который доступен большинству животных. Затем постепенно возникает голосовой язык. Согласно его гипотезе, сначала появляются простые гласные — естественные выкрики чувства. Затем сюда присоединяются согласные. Важнейший слой ранней лексики создают звукоподражания, поэтому животное называется по его крику, река — по шуму воды, а ветер и гром словно сами дают человеку свои имена. Первоначально существовали главным образом существительные, а действие передавалось скорее жестом и интонацией. Позднее язык становится условным, развиваются части речи и более сложная грамматика.
«Самый значительный шаг вперед, который мог сделать первобытный народ — прогресс, возможно, более удивительный, чем изобретение всех отраслей человеческой деятельности вместе взятых, — это создание языка, пусть даже самого несовершенного. Подобным образом и ребенок, который в самом раннем возрасте осваивает родной язык, совершает, пожалуй, самое поразительное исследование в своей жизни. Когда люди нашли способ общаться друг с другом с помощью речи, они сделали самый трудный шаг на пути к высшему совершенству, на которое только способно человечество».
Затем следует изобретение орудий для охоты и рыболовства, строительство жилищ, одежда и использование огня. Причем каждый новый навык в свою очередь увеличивает число идей и стимулирует интеллект. Одомашнивание животных переводит человека к пастушескому состоянию, а выращивание растений возле жилища — к оседлому и земледельческому.
2. Пастух и кочевник
Переход к пастушеству меняет человеческую психику намного глубже, чем может показаться. Охотник только добывает пищу и сразу потребляет её; зато пастух обладает постоянным богатством — стадом, которое необходимо сохранить и увеличить. Поэтому возникает новое отношение ко времени, собственности и будущему. Отсюда Левек выводит бережливость. Для кочевого общества экономность первоначально оказывается добродетелью, поскольку без неё невозможно сохранить хозяйство. Но та же черта при чрезмерном развитии превращается в скупость. Причём скупость тоже имеет естественную основу: размер необходимого на всю будущую жизнь невозможно точно определить, поэтому страх перед будущим заставляет собственника накапливать всё больше.
Очень интересна формула объяснения собственности. Существование пастуха как бы «умножается» и распространяется на принадлежащие ему вещи. Стадо становится словно продолжением самого человека. Поэтому он вынужден наблюдать, считать, планировать, изобретать способы лечения животных, улучшать их разведение. Также здесь уже возникает передача опыта от одного индивида другому — «цепь познания». В диком состоянии человеческая совершенствуемость существовала скорее потенциально; а уже в пастушеском она становится активной. Сначала люди ищут необходимое, затем удобное, и только потом приятное. После этого возникает соревнование — émulation — желание не уступать соседу в величине стада, качестве жилища, удобстве и красоте вещей:
«Вскоре он начнет стыдиться того, что оказался менее умелым в достижении всего этого, чем его товарищи, ведь его отставание в этих делах доказывает, что он менее старателен, менее трудолюбив и менее предприимчив. Так в нем рождается чувство, которое называют стремлением к соперничеству — один из главных двигателей человеческого прогресса».
Из обеспеченной пищей жизни появляется досуг. А досуг становится одним из двигателей культуры. Таким образом, почти всю раннюю цивилизацию Левек выводит из пастушества. Мобильное жилище требует обработки шкур; от неё люди переходят к валянию шерсти, прядению, ткачеству, узорам и вышивке. Отсюда же возникают «изящные искусства». Они необязательны для существования, но делают жизнь приятнее и являются ярким свидетельством человеческой изобретательности.
Необходимость следить за сезонами и перемещаться вместе со стадами заставляет кочевника наблюдать время, следить за Солнцем и звёздами. Поэтому даже астрономию Левек считает естественным продуктом именно кочевой жизни. Здесь он ссылается на «изобретательного и несчастного» Байи, связывавшего древнюю астрономию с северным народом приблизительно пятидесятой широты. Металлургия возникает из находок металлов в странствиях, и Левек приводит в пример тунгусов, у которых даже при довольно простой кочевой жизни существуют мобильные кузницы. Далее уже возникшая собственность требует счёта: богатый владелец стад хочет знать размер своего богатства. Из формирования излишков возникает торговля, и она тоже дополнительно совершенствует арифметику. Необходимость фиксировать сделки приводит к письму — сначала к грубому пиктографическому изображению верблюда, лошади, быка и других объектов.
Очень занятно отношение Левека к роскоши. Слишком уж легко моралисты осуждали желание обменять излишек необходимого на новый вид излишества. Именно неудовлетворённость уже имеющимся поддерживает человеческую активность и совершенствование, желание расти и изобретать. Это существенно более благоприятная оценка потребностей и комфорта, чем обычная руссоистская критика цивилизации. Пастушеский досуг порождает ещё и религиозную созерцательность. Охотник живёт только между деятельностью и сном, но зато пастух уже имеет время смотреть на небо и размышлять. Поэтому именно кочевникам Левек приписывает происхождение большей части теологических и теургических идей, и поэтому именно библейские пастухи Ханаана первыми дошли до идеи единого Бога. Из потребности иметь чувственное изображение предмета культа возникает скульптура и идолы. Здесь в качестве свидетельства используется Книга Бытия.
Возникшая собственность усиливает понятия справедливого и несправедливого. Для охотника собственность кратковременна, всё равно добычу скоро съедят; а у пастуха она постоянна. Из-за этого возникает законодательство, суды, магистратуры и наказание за преступления. В простой пастушеской жизни, по Левеку, меньше столкновений интересов, и поэтому нравы могут быть весьма честными. Он приводит в пример монголов: богатые завоеватели якобы оставляли шатры и сундуки незапертыми, поскольку воровство почти отсутствовало. Но именно у кочевников Левек ищет и происхождение самых жестоких социальных институтов. Война возникает из конфликта интересов. Охотник видит в другом охотнике соперника за добычу; а пастух — соперника за пастбище. Из войны происходит и первая форма рабства: побеждённого, которого прежде могли убить, оставляют жить ради труда или продажи. Вторая форма рабства выводится из экономической зависимости. Неимущий отдаёт себя богатому в обмен на пропитание; а помощь постепенно интерпретируется как приобретённое право собственности на человека: «Богач, который мог прокормить множество обездоленных и содержать их у себя на службе, вскоре становился хозяином большого числа людей». Дети раба воспитываются уже внутри подчинения, и начинают воспринимать его как естественное и нравственное состояние. Затем такой обычай превращается в закон. В Книге Бытия уже есть и домашние рабы, и купленные за деньги.
Происхождение неравенства рангов тоже подается двойственно. Во-первых, богатство само создаёт престиж. Внешняя роскошь кажется частью личности владельца, и бедный сам начинает чувствовать себя ниже него. Во-вторых, военная организация требует командования. Из командования во время войны возникает постоянная власть в мирное время. Здесь Левек формулирует очень хорошее замечание о деспотизме:
«Именно в пастушеских ордах, ставших завоевателями, благодаря успехам, которые приписывались талантам одного человека, и привычке подчиняться ему в бою, зародилась власть одного правителя над целым народом. Воин, командовавший всей ордой во время войны, продолжал добиваться исполнения своих приказов и в мирное время.
Раз уж человеку когда-либо удавалось распространить свою власть на определенное число рабов, не стоит удивляться тому, что кто-то сумел подчинить себе и целый народ. Если двенадцать, сто или тысяча рабов трепещут перед единственным хозяином — хотя это он должен был бы трепетать перед ними, — то что мешает деспоту держать в страхе всю нацию? Разве один человек на самом деле обладает большей личной силой в противостоянии с пятьюдесятью людьми, чем в борьбе против многих миллионов? Как только обманщику удается внушить веру в свое могущество, как только он заставляет большинство признать свою силу, риск того, что это убеждение пошатнется, становится минимальным. Оно будет лишь расти по мере увеличения числа подданных, поскольку те будут знать его всё меньше. Можно быть лишь предводителем нескольких тысяч человек, но вполне реально стать абсолютным властителем для миллионов».
Поэтому деспотическая власть существует прежде всего благодаря убеждению подвластных в её силе. Кочевые военные иерархии он связывает также с происхождением феодализма: хан — султаны — мурзы образуют ступени вассальной зависимости (ср. всё это у Вирея). Но кочевая война особенно жестока, поскольку между кочевником и оседлым народом мало взаимных рычагов сдерживания. Правила войны возникают лишь там, где обе стороны способны причинить друг другу одинаковый ущерб. Если у кочевника нет городов и полей, он может разрушать города земледельцев, не опасаясь аналогичной мести. Этим объясняются для Левека варварские нашествия V века, уничтожившие не только Римскую империю, но и накопленные произведения искусства и знания.
3. Цивилизованный, оседлый человек
Цивилизацию Левек обозначает словом Policé, которое этимологически связано с греческим polis — т.е. городом (во-первых, товарищи спорщики, так пишет сам Левек, и ему плевать на различия фашизма и нацизма, как и на тонкие различия города и полиса; а во-вторых, я с ним согласен, прекрасно зная о том, как историки отличают полис и город, окей?). Цивилизованная жизнь начинается, когда люди селятся постоянно и обрабатывают окружающую землю. Главная причина этого перехода — рост населения. Когда охотничьей территории уже недостаточно — возникает пастушество; затем и стада не способны прокормить увеличившееся население, и тогда начинается земледелие. То есть стадии сменяются прежде всего под давлением материальной необходимости. Здесь Левек совершенно не рисует цивилизацию как добровольно избранный прогресс. Свобода охотника максимальна; пастух становится отчасти «рабом» своих животных; а оседлый человек строит себе «тюрьмы, называемые городами».
«Человек, близкий к природе и любящий свою свободу больше, чем комфорт, не мог без принуждения со стороны крайней необходимости отказаться от абсолютной свободы жизни охотника, чтобы в каком-то смысле стать рабом животных, которые обеспечивали его пропитанием лишь ценой его неустанных забот. Точно так же лишь под давлением необходимости он смог отказаться от более ограниченной свободы кочевой жизни и своих привычек к странствиям, чтобы собственными руками построить себе тюрьмы, называемые городами, и добровольно надеть на себя оковы цивилизованной жизни».
Он принимает эту ограниченность только потому, что нуждается в более продуктивном хозяйстве и защите накопленного имущества. Затем начинается странная для нас, но характерная для тогдашней медицины и географии теория постепенного освоения земли. Левек считает, что массовая быстрая распашка прежде нетронутой земли высвобождает вредные испарения, и поэтому колонизация должна идти постепенно. В его примерах человек активно преобразует окружающую среду. Он вырубает леса, осушает болота, направляет реки, делает воздух более здоровым. Природа вокруг сформированного общества становится продуктом длительного человеческого труда. В качестве примера естественного роста населения приводится Китай, который будто бы вырос из небольшого числа семей:
«Ошеломляющее по своей численности население Китайской империи начиналось с нескольких разрозненных семей, подобных тем малым племенам, что до сих пор встречаются в Америке. Эта ранняя эпоха не забыта в анналах Китая. Эти семьи долгое время познавали на себе непостоянство охотничьего и рыболовного промысла; они сотни раз оказывались почти полностью уничтожены голодом и вновь возрождались при более удачных обстоятельствах. Окрепнув и увеличившись в числе в условиях спокойной пастушеской жизни, они, наконец, спустя множество поколений, потребовали от земли пропитания, в котором она редко отказывает упорному труду. Став получать более надежную и обильную пищу, они сделались столь же плодовитыми, как и почва, которой они возвращали плодородие».
В общем, рост населения приводит к развитию городской цивилизации. Но соседние города первоначально враждебны друг другу. Левек считает недоверие к чужакам естественным ранним состоянием и приводит в пример индийцев, евреев и египтян, как древние общества с сильным отвращением к иностранцам. Большие государства образуются только после длительной войны, подчинения и слияния малых групп. Главное преимущество города — это плотность общения. Охотник изолирован, пастух относительно рассеян, зато городской житель постоянно видит работу и слышит мысли других. Изобретение чего-то полезного одним человеком почти мгновенно становится собственностью многих. Даже опровержение чужой идеи полезно, поскольку рождает новую мысль. Поэтому индивидуальный ум превращается в «ум города». Переход к земледелию порождает ещё и разделение труда. Один земледелец способен прокормить нескольких людей, и так они освобождаются для других занятий. Возникает цепь взаимозависимых ремёсел. Земледелию нужны орудия, здания, знания о почвах, сезонах, растениях; из обработки металлов возникает металлургия, химия и связанные искусства. После преодоления первоначальной вражды между городами возникает торговля. Она дополнительно распространяет изобретения. В одном месте придумали, в другом скопировали, в третьем усовершенствовали. Человек начинает торговлю ради выгоды, но результатом оказывается расширение человеческого ума. Дальняя торговля требует кораблей; кораблестроение — других наук; мореплавание требует развития астрономии. Таким образом всего одна потребность размножает науки.
Усложнение цивилизации увеличивает одновременно добродетели и пороки. Люди сильнее нуждаются друг в друге, и так появляются развитые формы взаимопомощи. Но всё же они также чаще конкурируют, завидуют и сталкиваются. И тут Левек формулирует идею, очень близкую к Мандевилю, хотя в прочитанном фрагменте его имени нет:
«Любой порок отвратителен моралисту, но политик вынужден признать, что в обществе пороки одних индивидов неким образом сливаются с похвальными качествами других и вносят определенную лепту в блеск и величие государства. Скупец собирает полезные запасы богатств, расточитель рассыпает их, словно живительный дождь, честолюбец совершает великие дела, чтобы достичь поставленной цели, тщеславный делает добро ради похвалы, любитель роскоши оживляет промышленность, а лицемер вынужден вести себя так, будто он добродетелен».
Наконец, только оседлая жизнь земледельца порождает любовь к родине. У кочевника нет постоянного места, в которое вложен труд поколений; для земледельца земля становится продолжением общества и самого человека. Поэтому появляются такие образы, как Кодр, Брут и Курций — примеры готовности пожертвовать собой за родину. И финальный контраст здесь очень выразителен. Кочевник проходит через землю и часто оставляет после себя разрушения; тогда как оседлый народ строит долговечные сооружения. Египет, Греция и Рим продолжают свидетельствовать о себе руинами, даже после исчезновения их политической мощи.
И в целом Левек здесь намного интереснее, чем можно было ожидать. Он строит всю цивилизацию из последовательной цепочки, движущейся снизу вверх: телесная потребность → деятельность → собственность и досуг → новые потребности → общение → язык → разделение труда → науки, нравы и институты. Моральные качества у него историчны. Даже бережливость, скупость, патриотизм, деспотизм и рабство имеют не трансцендентное происхождение, а выводятся из конкретных форм хозяйственной и общественной жизни. Но по общему своему духу этот мемуар стоит в самой обыкновенной традиции стадиальных историй XVIII века.
Пьер-Шарль Левек — «О препятствиях, которые древние философы поставили прогрессу здравой философии»
Следующий мемуар тоже принадлежит Левеку, и пожалуй он один из самых интересных во всём томе. Он носит название «О препятствиях, которые древние философы поставили прогрессу здравой философии» (см. полный русский перевод). Причём Левек не просто перечисляет ошибки древних авторов. Он строит альтернативную историю философии, где настоящая философия должна основываться на ощущении, наблюдении и проверяемом знании; а метафизические системы древних рассматриваются как отклонение от здорового пути. Для него философия вовсе не равна физике, математике или естествознанию, это не совсем наука. Вполне возможно быть великим учёным и вместе с тем плохим философом. Также философия не равна и нравственности. Человек может отлично себя вести, почти не рассуждая о принципах морали. Даже знание нравственных афоризмов не делает мудрецом — примером служит тиран Периандр, известный мудрыми максимами и жестокими поступками. Философия для Левека — «разум здравый и свободный от заблуждений, насколько человеческому разуму вообще дано от них уберечься», причём применённый к большому количеству предметов, т.е. требующий многознания.
Философская основа этого мемуара, как и прежде, совершенно сенсуалистическая. Всё знание приходит через чувства, а различные чувства способны исправлять ошибки друг друга. Поэтому, казалось бы, человечество должно было постепенно накапливать только истины. Но тут вмешалась фантазия. Человек способен не только помнить ощущения, но и соединять их части. Так может возникнуть даже совсем невозможное чудовище, сочетающие части женщины, льва и орла. Но реальная проблема начинается, когда продукты воображения принимают за знания. Люди более-менее узнают маленький участок земли, и уже на этой основе строят космографии; они ничего не знают о формировании земной коры, но уже создают космогонии. Особенно резко сформулирован принцип границ знания. Если подразумевается нечто, что не может действовать ни на один из наших органов чувств, тогда оно для нас и не существует. И когда человек не находит причины явления среди наблюдаемых вещей, и изобретает невидимое существо, то он просто комбинирует и преувеличивает качества, прежде полученные из ощущений. Именно так, по Левеку, возникли ложные боги язычников. И теперь он предлагает довольно радикальную генеалогию духовной власти. Сначала в истории человечества появляются колдуны — даже раньше организованной религии. Человек страдает, и ищет средство чтобы прекратить боль. Колдун обещает ему воздействовать на заболевание словами и обрядами, не имеющими причинной связи с результатом. Поэтому колдуны являются как бы первыми врачами. Когда у людей возникают идеи о невидимых могущественных существах, то колдун заявляет, что умеет с ними общаться. Постепенно, приобретая больше власти, он становится прорицателем, жрецом и приносителем жертв. Затем обряд и миф собираются в систему, и жрец становится богословом. И вот, наконец, жрецы присваивают себе весь имеющийся массив знаний и превращаются в первых философов. Но это философы одновременно обманутые и обманывающие. Они верят собственным ложным знаниям и заинтересованы в сохранении невежества окружающих, потому что именно оно обеспечивает их власть. Отсюда чрезвычайно резкая схема распространения заблуждения. Зарождается оно в Центральной Азии, систематизируется в Индии, переходит в Египет, и оттуда — к греческим философам.
Изначально у греков были все условия для нормальной философии. Уже язык Гомера был чрезвычайно развит. А язык, как уже писал Левек раньше — это инструмент мышления, ведь посредством слов идеи становятся доступными сравнению, разделению и комбинации. Бедный или плохо устроенный язык ограничивает ум; а богатый и точный язык его расширяет. Период от Гесиода до Феогнида он воспринимает даже относительно благоприятно. Ранние греки ещё не слишком увлекаются метафизикой, довольствуются наблюдаемым и практическими нравственными истинами. Особенно интересно, что он пытается отделить поэтическую мифологию от реальной греческой религии. Боги Аристофана и трагиков могут быть пьяницами, мошенниками и комическими персонажами именно потому, что литературный Зевс, Геракл или Асклепий не вполне совпадают с почитаемым религиозным божеством. В качестве доказательства упоминаются Эсхил и несколько комедий Аристофана. Затем он цитирует Гомера и Гесиода. Ранние представления о водной стихии, как начале вещей, и Солнце как источнике огня — кажутся ему хотя бы естественными выводами из наблюдения, в отличие от поздней метафизики.
Основным виновником поворота в худшую сторону Левек считает Пифагора. Этот мудрец отправился в Азию и Египет, и привёз оттуда не столько знания, сколько жреческие ошибки. Он воспроизвёл египетскую модель, т.е. создал почти монашеский орден учеников, ввёл молчание, аскезу, общность имущества, особую одежду и атмосферу тайны. Затем он населил природу иерархией богов, демонов, душ и героев, и сделал предметом науки то, чего человек принципиально не может знать — т.е. саму сущность Бога, происхождение души и её посмертную судьбу. Левек особенно ненавидит принцип тайного знания. Истина, полезная людям, должна быть открыта обсуждению. Как только наука превращается в собственность закрытой корпорации, утверждения быстро становятся догматами, сомнение становится преступлением, и вместо исследования появляется знаменитое «сам сказал» — ipse dixit. Некоторые пифагорейцы могли правильно говорить о движении Земли и множественности миров, но без доказательств даже истинное утверждение остаётся просто мнением.
Оккел Луканский принимается как пифагореец, чья идея вечности целого отчасти кажется Левеку логичной. Если существует некое всеобщее целое, то вне него нет силы, которая могла бы его уничтожить. Но затем Оккел вводит превращения элементов, и начинает гипостазировать такие абстракции, как сухое, влажное, горячее и холодное. Критикуя всё это, Левек демонстрирует чисто номиналистический подход. Но считает, что древние философы превращают слова и абстракции в самостоятельные вещи, и допускает этим ужасно глупые ошибки. «Холод» не существует отдельно от холодных тел, «сухость» отдельно от сухого и т. д. Парменид также признаёт вечность мира, но одновременно допускает его будущую гибель, что Левек считает противоречием. Правда, Зенон Элейский получает неожиданно умеренную похвалу: когда он занимается формами рассуждения и пытается различать правильный и неправильный вывод, он наконец работает в пределах человеческого ума и доказуемой логики.
И вот здесь возникает принципиально важный для нас момент. Левек не принадлежит к атомистической традиции. Он считает атомизм примером ровно той же чрезмерной спекуляции и метафизики. Левкипп ввёл пустоту и атомы, а Демокрит и Эпикур получили от него основные элементы своих систем. Воображение начало приписывать атомам формы, заставлять их двигаться, соединяться и образовывать миры, и для Левека это столь же недоказуемо, как остальные древние космогонии. Но его отношение к Демокриту и Эпикуру всё-таки не сводится к враждебности. Дальше он признаёт Демокрита чрезвычайно учёным и последовательно объясняет его атомистику. А уже в этике Эпикур входит в число двух античных философов, которых Левек выделяет в положительную сторону. К этому мы вернемся чуть ниже.
Эмпедокл для Левека велик как поэт, и потерю его сочинений он прямо называет достойной сожаления. В философии же он тоже повторяет общую ошибку. Частицы объединяются Любовью и разделяются Враждой; к физике присоединяются пифагорейские представления о высших существах, переселении душ и мировой душе. Переходя к Анаксагору, он отмечает, что этот философ отделил божество от материи. Но теперь Левек сомневается, что античные авторы вообще понимали «дух», как полностью нематериальную субстанцию. Даже слова «душа» и «дух» могли обозначать тонкий воздух или огонь. Поэтому, замечает он, возможно, что именно Декарт впервые в полной мере сформулировал понятие абсолютно нематериального духа, которому не принадлежит даже протяжённость. Сам Анаксагор вводит гомеомерии и мировой разум, но делает это лишь потому, что не знает химии. Ему кажется невозможным, чтобы вещество возникало из компонентов, не похожих на свой конечный продукт, или чтобы из веществ бескачественных возникали качества. Поэтому мясо должно состоять из «мясных частиц», кровь — из «кровяных» и т. д. Левек рассматривает эту теорию как продукт недостатка эмпирических знаний.
Сократ оценивается существенно выше почти всех предшественников, потому что он отказался от произвольной космологии, и сосредоточился на нравственных вопросах. То есть он вернул философию туда, где возможно полезное человеческое знание. Но критики и здесь немало. Сократ слишком увлекался вопросами-ловушками, любил доводить собеседников до абсурда, публично унижал людей, и почти никогда сам не раскрывал собственной позиции. По Левеку, его смерть частично объясняется именно тем, что подобное поведение накопило множество врагов; и он в этом совершенно прав. Кроме того, Сократ был суеверен, и это для нашего автора вообще огромный минус. Кстати, он довольно экстравагантно интерпретирует сократовскую клятву «собакой». С точки зрения Левека это вполне серьёзная отсылка к египетскому Анубису, в доказательство чему он ссылается на «Горгия» Платона, а также на Овидия и Вергилия.
Посмертную славу Сократа Левек отчасти объясняет эффектом мученичества. Человек, умерший за убеждения, заставляет публику придавать этим убеждениям больше значения. Позже почти все крупнейшие школы считали себя так или иначе происходящими от Сократа, и каждая была заинтересована в возвеличивании общего предка. Особенно платонизм превратил его почти в святого собственной философской религии, но вообще почти все последующие философы возводят свою генеалогию к Сократу, и восхваляя его, пытаются тем самым повысить собственную ценность.
И вот уже на Платона обрушивается самая тяжёлая критика после Пифагора. Вполне разумно оценив этого мракобеса, Левек фактически считает его пифагорейцем. Как возможные посредники влияния упоминаются Тимей, Еврит Тарентский и Архит. Главная ошибка Платона это превращение идей в реальную действительность. Так, чувственный предмет становится лишь несовершенным отражением вечного образца. Здесь Левек снова вмешивается лично, и переворачивает платоновскую формулу. Это не чувственные столы являются копиями идеи стола, а идея стола возникает в уме потому, что реальный стол воздействует на чувства. Дальше в примечаниях к тексту он буквально разбирает Платона по тексту, и особенно привлекает диалоги «Федон» и «Тимей». Рассматриваются предсуществование души, анамнезис, метемпсихоз, посмертное существование душ, подлинное бытие только умопостигаемого, мировая душа и т.д. Эта система объявляется в корне несовместимой со «здравой философией». В критике анамнезиса даже привлекается авторитет Локка, как философа, который разрушил учение о врождённых идеях.
Особенно важно, что Левек прослеживает историческое продолжение платонизма. Афины → Александрия → соединение с египетской теологией → восточный языческий мистицизм → отцы греческой церкви → современные «иллюминаты». То есть Платон для него один из главных источников всей европейской мистической линии. Для реконструкции отношения к Платону в сенсуалистической традиции это место действительно неплохое.
Аристотеля Левек считает интеллектуально намного сильнее Платона. Никто, возможно, не рождался с более широким, проницательным и точным умом. У Платона преимущество в воображении, стиле и деталях, а у Аристотеля — в способности видеть предмет. Проблема в том, что вместо последовательного наблюдения, свою физику Аристотель слишком часто смешивал с метафизикой. Исключение здесь только «История животных», которую Левек считает подлинным шедевром даже после успехов современной науки. То есть Аристотель для него не злодей сам по себе. Главный вред нанесла позднейшая аристотелевская схоластика. И всё же, почти всю античную философию после Платона и Аристотеля он сводит к вариациям одних только ошибок. Философы продолжают исследовать первоначала, природу души и происхождение мира, то есть именно то, что не дано чувствам. Но двух мыслителей он выделяет скорее в положительную сторону — Зенона Китийского и Эпикура. Зенон создал высокую мораль, но попытался поднять человека до божественного уровня; поэтому стоики названы «самыми возвышенными безумцами, которыми человечество может гордиться». Похвала здесь ещё смешана с резким отношением. Но Эпикур оценивается заметно мягче. Он заставил любить добродетель, представив её под образом наслаждения; причём наслаждение понимается как спокойствие души, свободной от угрызений совести и суеверия. Левек связывает это с демокритовской эвтюмией и замечает, что Эпикур в морали и космогонии во многом комментировал Демокрита. Физический атомизм Левек отвергает как недоказанную гипотезу, но при этом этику Эпикура относит к редким продуктивным результатам античной философии.
Почему же древняя философия зашла в тупик? Главных причин здесь две. Первая — сектантское почтение к основателю школы. Ученик вынужден защищать всё, что сказал мастер, и отвергать истины, несовместимые с системой. Вторая — тщеславное желание создать собственную школу. Если действительно нового открытия нет, тогда достаточно переименовать старые идеи, придумать новую терминологию и скрыть прежнюю мысль за словами. Но настоящая человеческая мысль тем временем развивалась у поэтов, историков и ораторов, которые не были обязаны защищать метафизическую систему. Левек допускает, что условный Менандр, Фукидид или оратор может быть более настоящим философом, чем профессиональный метафизик.
И вот, варварские нашествия уничтожили античную культуру, они буквально совершили революцию, и Левек парадоксально сравнивает результат этого уничтожения с принципом tabula rasa Локка; ведь вместе с настоящими знаниями исчез и огромный груз древних заблуждений. Теперь, при нормальном развитии европейцы могли бы восстановить философию непосредственно из опыта, чувств и природы. Однако, наше несчастье состояло в том, что раньше хорошей античной литературы Европа снова получила Аристотеля — причём уже искажённого арабскими комментариями — и касту богословов, воспитанных на остатках платонизма. Самого Аристотеля заставили стать орудием богословов, а Платон породил новые поколения глупых мистиков. Вся Европа заполнилась псевдо-перипатетиками и псевдо-платониками, и аристотелизм стал настолько священным, что ради него уже преследовали и жгли людей.
Спасение пришло не столько из философских школ, сколько из гуманизма и технических изменений. Изучение древних языков и литературы прививает вкус и презрение к схоластике. Изобретение книгопечатания разрушает монополию профессора на источник знания. Когда студент выходит с лекции, он покупает дешёвую книгу и обнаруживает, что авторитет учителя можно оспорить. Затем философия окончательно меняет среду своего обитания. Учёные идут в мастерские, шахты и поля; они изучают ремесленные эксперименты, геологические слои, растения и животных. Открытие телескопа показывает нам совершенно другое небо, микроскоп — мир невидимых существ. Развиваются математика и навигация, европейцы знакомятся практически со всем земным шаром и с самыми различными формами человеческой жизни. Международное сообщение быстро превращает локальные открытия в общее достояние. Поэтому Новое время впервые создало огромный запас достоверных идей, на котором и может наконец возникнуть настоящая философия — «здоровый разум, упражняемый над большим числом идей». Но даже современные Левеку философы ещё не дошли до цели, хотя, по его словам, находятся на правильном пути.

Пьер Ларомигьер — «Об определении слов “анализ ощущений”»
После Левека появляется мемуар Дестюта де Траси, но как и в случае с Кабанисом, его мы не будем рассматривать детально, и отсылаем к другим работам о нем, и к чтению более развитий формы этого же мемуара в его «Основах идеологии» (1800). Если совсем кратко, то Траси собирает в этом тексте несколько ранее читавшихся мемуаров, и сводит их в единую систему. Знание внешних тел выводится прежде всего из ощущения собственного движения и сопротивления; затем анализируются чувствительность, память, суждение, воля и двигательная способность, происхождение сложных знаний и чувств, роль привычки и знаков. Сам он рассматривает анализ человеческого ума как фундамент грамматики, логики, воспитания, морали и социальной науки. Это уже практически ранняя систематическая «идеология» Дестюта де Траси; а из постоянно обсуждаемых предшественников особенно важен Кондильяк, в качестве примера того, как правильный анализ понятий способен преобразовать даже физическую науку — приводится ещё Лавуазье. Но при всей невероятной важности этого трактата, который, как и работа Кабаниса, задает дополнительный акцент всему первому тому на сенсуализм в традиции Эпикура и Локка, мы всё же пропустим его и пойдем дальше по менее известным авторам и текстам.
Следующий мемуар уже прямо примыкает к тематике Дестюта, и принадлежит перу Пьера Ларомигьера (1756-1837). Он один из тех, кто продолжал традиции идеологов и занимался популяризацией философии Кондильяка даже тогда, когда Кабанис умер, а Дестют ушел от активной деятельности. Сначала он преподавал в колледжах провинции с 1773 по 1792 годы, в качестве профессора философии, и в частности в Тулузе с 1784 по 1792 год. Впоследствии он приехал в Париж, где в 1795 году поступил на курсы в Высшую нормальную школу, связанную с Институтом, примерно тогда же стал членом Института. Ещё в 1793 году он опубликовал «Проект элементов метафизики» и написал два мемуара, которые прочитал перед Институтом. В 1799 году Ларомигьер стал членом Трибуната. Он был назначен профессором логики в Нормальной школе и читал курс во французской Притане, где также работал библиотекарем в 1803-1804 годах. В 1809 году он стал профессором философии на факультете литературы Парижа. С 1811 по 1833 год Ларомигьер участвовал в нескольких десятках защит докторских диссертаций, в качестве члена жюри, а в 1833 году поступил в Академию моральных и политических наук, восстановленную после её закрытия Наполеоном. Он автор таких работ, как «Парадоксы Кондильяка» (1805) и «Курс философии» (1815-1818).
Философия Ларомигьера — это бунт против крайней физиологической психологии учёных-естествоиспытателей. Кабанис и без того уже отходил от того, что позже назовут «вульгарным материализмом», и оставляет много неприятных моментов, которые не позволяют считать его однозначным эпикурейцем. Но это ещё был философ, максимально близкий к эпикурейской традиции. Критикуя его, Ларомигьер сдвинулся ещё дальше вправо, в сторону философского идеализма. Он различал те психологические явления, которые можно объяснить непосредственно физическими причинами, и действия души, возникающие внутри нее самой. Психология не была для него разделом физиологии, и, с другой стороны, он не дал своей теории заумного метафизического обоснования. Ученик Кондильяка, и во многом обязанный своей идеологией Дестюту де Траси, он придавал очень большое значение «вниманию» как психической способности. Именно «внимание» предоставляет факты, «сравнение» группирует и объединяет их, тогда как «разум» систематизирует и объясняет. Душа активна в своем выборе, то есть она наделена свободной волей и, следовательно, бессмертна. К естествознанию как методу открытия он не относился с уважением. Он считал, что суждения естествознания в лучшем случае являются утверждениями о тождестве, а его так называемые открытия — в лучшем случае лишь повторением в новой форме предыдущих трюизмов. И всё таки он был идеологом, несмотря на свои уступки идеализму, современники воспринимали его именно в ряду идеологов. Точность его языка и чистота стиля его произведений оказали большое влияние, в частности на Армана Марра, Северена де Кардайяка, Жана Сафари и Виктора Кузена. Считалось, что одна из его лекций в Нормальной школе настолько сильно впечатлила Кузена, что именно тогда Кузен решил немедленно посвятить себя изучению философии. Жоффруа и позитивист Ипполит Тэн сходятся во мнении, считая Ларомигьера одним из величайших мыслителей XIX века.
Свой мемуар «Об определении слов “анализ ощущений”» Ларомигьер начинает с очень сильной формулы, что всякое чувствующее существо уже анализирует свои ощущения, потому что удовольствие и боль сами по себе заставляют его различать. Совершенство интеллекта зависит от качества этого анализа. Если бы существо чувствовало, но вообще не различало ощущений, тогда они слились бы в одно неопределённое состояние. У такого создания не было бы ни идей, ни памяти, ни знания. И наоборот: тот, кто всегда плохо анализирует, будет обладать множеством идей, но они окажутся ложными изображениями вещей. Поэтому задача философии — научить анализировать ощущения правильно.
Дальше Ларомигьер разбирает само слово «анализ». Его метод состоит в поиске простейшего принципа, способного через последовательные преобразования дать сложное явление. В пример приводится геометрия: огромное количество форм можно свести к комбинациям прямой и кривой, а если кривую понимать как множество малых прямых, то и вообще к одному элементу. Затем идут бытовые примеры трансформаций чего-то простого. Так, зерно превращается в муку, затем в тесто и наконец в хлеб. Последняя форма остаётся преобразованием первой. Поэтому «принцип» определяется как первоначальный факт, принимающий последовательные формы. То же с коноплёй: семя → растение → нить → ткань → бельё → бумага; или с бабочкой: яйцо → гусеница → куколка → бабочка. Арифметическое сложение превращается в умножение и возведение в степень. И уже в этом мемуаре формулируется центральное положение всей дальнейшей философии Ларомигьера, которое он будет сохранять аж до самой старости, т.е. о роли внимания в сенсуалистической гносеологии:
В метафизике мы видим, как внимание трансформируется в сравнение, в установление связей, в суждение, в рассуждение, в размышление, в воображение и, наконец, в разум. Первоначалом разума является внимание.
Как и в его примерах выше, сложная способность может представлять собой трансформацию простейшей. Отсюда и его понятие системы. Хорошая научная система — это множество фактов, соединённых и подчинённых общему принципу (ср. марксизм, да и по примерам выше можно сравнить с метафорой Энгельса о пшеничном зерне). Совершенная система максимально увеличивает знание при минимальном числе исходных идей. Но вслед за этим следует удар по космологическим системам. Человек способен построить систему некоторого ограниченного класса явлений, но не имеет оснований строить «систему Вселенной» или всеобъемлющую «систему природы». Эти претензии несоразмерны человеческому уму. Здесь Ларомигьер ссылается на Бэкона, который считал, что природа это огромная книга, но начинать надо с азбуки. Настоящий анализ поэтому идёт в обратном направлении от плохой метафизики. Сначала предмет разлагается на части, каждая часть исследуется отдельно, затем части сравниваются, обнаруживаются отношения, и только после этого можно подняться к общему принципу.
«Это замечание настолько простое, что многим читателям оно может показаться излишним. Однако те, кто знает, что большинство философов предпочитают жить в мире своих идей, а не среди реальных вещей, и смотрят на изучение природы как на своего рода гадание, поймут: эту истину невозможно повторять слишком часто».
Во второй части определяется слово «ощущение». Здесь Ларомигьер прямо связывает программу Института с борьбой против схоластики и онтологии. На место тёмной метафизики должны будут прийти Локк, Кондильяк и продолжатели их метода — опытная наука о человеческом уме. Он описывает постепенную организацию материи, развитие от минерала, через растения и животных к самому человеку. Правда, уже здесь он разделяет мертвую материю и виталистические силы: «Здесь — мертвая и неодушевленная материя, части которой, кажется, не связаны между собой никакими узами. Там — тайная сила притягивает элементы друг к другу и удерживает их в вечной неподвижности. С другой стороны, материя организуется: мы видим, как некие субстанции пробиваются из недр земли, растут, крепнут и требуют от почвы, к которой они прикованы, и от воздуха, в котором колышутся их вершины, питания, без которого их прекрасное строение вскоре разрушится и превратится в прах».
Более того, в этой картине мира человек выделяется из царства животных (!), благодаря способности обнаруживать отношения между вещами, и делать самого себя объектом анализа, т.е. благодаря самосознанию. Формулировки Ларомигьера здесь максимально антропоцентричны, и человек буквально венец природы.
«Природа, словно пожелав сделать его посвященным в тайны своего творения, поместила его в центр сферы живых существ, откуда он мог бы охватить их все.
[…] Благодаря превосходству своих физических способностей он занимает первое место; по своему же интеллекту он, кажется, стоит вне той цепи, что связывает все царства природы. Если превосходство его строения сделало человека господином над минералами, растениями и животными, то именно благодаря своему разуму он открыл законы, которые движут ими или заставляют их действовать, и поставил эти законы себе на службу».
Если бы ощущения были нам безразличны, то вряд-ли мы вообще отдавали бы себе отчет о том, что ощущаем. Мы бы просто не замечали этих внешних воздействий. Поэтому любое воздействие связано с удовольствием или болью. Только поэтому через ощущения возникают идеи, мнения, предрассудки, страсти и в конечном счёте разум. Но Ларомигьер предостерегает от желания свести к «анализу ощущений» буквально всю Вселенную, даже если это возможно, такой труд был бы просто необъятным по масштабу. Его цель скромнее — найти в ощущении зародыш человеческой науки и способности действовать. Главная проблема формулируется так: каким образом чувствующее существо превращается в интеллектуальное, нравственное и разумное существо. Или каким образом ощущение превратилось в интеллект, в мораль, в разум?
Пьер Ларомигьер — «Об определении слова “идея”»
Второй мемуар Ларомигьера — это короткий, но довольно чистый сенсуалистический текст. Он начинает с обычного употребления слова «идея». Ребёнок получает идею букв, в тот момент когда научился четко различать их. Музыкант имеет идею нотных знаков, когда различает их функции. Ботаник имеет идею растения, когда распознаёт его характерные признаки. Таким образом, идея возникает не просто потому, что ощущение произошло, а потому, что среди чувственного материала был выделен определённый признак. Его краткое определение:
Идея — это различённое чувство, разобранное и замеченное ощущение.
Поэтому «воспринимать» означает не просто чувствовать, а чувствовать именно различия, связи и отношения. Существо, которое испытывало бы ощущения, но не могло бы различить ни одного отношения, не имело бы идей. Затем Ларомигьер последовательно отвергает несколько альтернативных определений. Идея не тождественна мысли вообще (потому что рассудок и воля отличаются от идеи). Она не самостоятельная сущность, существующая отдельно от ощущений. Она также не промежуточная сущность между предметами и качествами. Особенно резко отвергается Мальбранш с его учением, что идеи находятся в Боге и мы «видим всё в Боге». Между божественной сущностью и нашим внутренним чувством различения нет никакой понятной связи. Бюффон подошёл ближе, определив идеи как сравниваемые ощущения. Но, возражает Ларомигьер, прежде чем два ощущения можно сравнить, их уже надо отличить друг от друга. Следовательно, идея логически предшествует самому акту сравнения. Дальше определение Ларомигьера проверяется через серию философских вопросов.
- Есть ли идеи до ощущений? Это всё равно что спросить, можно ли различать ощущения до того, как они произошли.
- Независимы ли идеи от ощущений? Это как спросить, можно ли замечать ощущения, не испытывая их.
- Есть ли врождённые идеи? Это снова означает допустить идеи до и независимо от ощущения — следовательно, нет.
- Отличается ли идея от ощущения? Да в определённом смысле: всякая идея есть ощущение или часть ощущения, но далеко не всякое ощущение становится идеей, потому что большинство происходящих с нами ощущений мы вообще не различаем.
Дальше эти вопросы и ответы на них становятся намного объемнее. Он спрашивает: имеем ли мы представление о каждом своем ощущении? И отвечает: это все равно что спросить, все ли ощущения превращаются в идеи, различаем ли мы все наши ощущения между собой и вычленяем ли всё то, что в них заключено. Несомненно, нет; в противном случае все люди одного возраста, прошедшие через одни и те же жизненные обстоятельства и испытания, обладали бы примерно одинаковым количеством идей, а это опровергается опытом. Затем он задает вопрос: является ли всякая идея образом? Но это равносильно вопросу о том, входит ли понятие протяженности во все замечаемые нами ощущения. Идея-образ, или идея-представление, возникает лишь постольку, поскольку объекты наших ощущений обладают протяженностью. Такова идея круга; таковы же и идеи, которые мы получаем через зрение: сегодня они являются для нас образами, хотя по своей природе ими не являются, так как без уроков осязания глаз был бы не в состоянии видеть протяженность. Идея звука не является образом: мы оцениваем терцию или квинту, но не представляем их себе. Невозможно также создать образ рассуждения или мысли; и если философский язык позволяет говорить, что человек «представляет» себе тон или действие рассудка, то это возможно лишь в переносном смысле. Поэтому теория идей как внутренних картинок слишком узка.
Идея не является даже самостоятельной «операцией разума». Операциями являются внимание, рефлексия и анализ; идея это уже их результат, так же как сумма или произведение являются результатами арифметических операций. Здесь Ларомигьер ссылается на Руссо, говоря о необходимости поворачивать и сопоставлять объекты, чтобы обнаружить их отношения. В финале он снова возвращается к языку науки. Если основные термины определены правильно, вопросы, которые прежде казались глубочайшими метафизическими проблемами, иногда растворяются почти сами собой. Хорошо построенный язык должен вести от сложного слова через цепочку определений назад к самому первоначальному ощущению.

Бюаш — «Наблюдения о существовании некоторых малоизвестных островов между Японией и Калифорнией»
Автор следующего мемуара — географ Жан-Никола Бюаш (1741-1825). Его биография известна плохо. В юности он был главным учеником и помощником своего дяди, «первого географа короля» Филиппа Бюаша. Не имея собственных детей, Филипп выбрал племянника своим официальным наследником, и передавал ему дела картографической мастерской. Филипп преподавал географию будущим французским королям (включая Людовика XVI и его братьев). Он часто брал молодого Жана-Никола с собой на эти занятия, благодаря чему юноша с ранних лет завязал тесные личные и рабочие отношения с дофином и королевским двором. Совместно с дядей он работал над картами, изучал гидрографию и собирал материалы для своих будущих научных публикаций. Из книг Жана-Никола, в особенности ценилась, за точность данных, его двухтомная «География» (Géographie élémentaire ancienne et moderne; 1769-72). Именно эта активная исследовательская деятельность позволила ему уже в 1770 году (в возрасте 29 лет) быть избранным членом французской Академии наук. После этого он занимал пост директора Картографического бюро военно-морского флота (Depot des cartes de la Marine), а после смерти своего дяди (1773) был назначен хранителем фондов географических карт (Fonds de cartes geographiques).
В 1782 году Бюаш получил титул «Первый географ короля», и стал последним его обладателем в истории. Он выступал главным научным консультантом при подготовке кругосветного плавания Жана-Франсуа де Лаперуза (1785 год). Он лично составлял подробные географические инструкции и карты предполагаемых маршрутов в Тихом океане. Также он разработал знаменитый учебный глобус для сына Людовика XVI, который конструктивно трансформировался, позволяя изучать как земную поверхность, так и рельеф океанического дна. Всего за год до Революции, т.е. в 1788 году Людовик XVI поручил ему составить карты всех французских бальяжей и сенешалатов, как назывались эти округа в Старом режиме. Несмотря на тесные связи с казненным королем, Бюаш избежал репрессий Якобинского террора благодаря своей исключительной научной ценности для флота. В 1795 году он вошел в число первых десяти основателей Бюро долгот (Bureau des Longitudes) — важнейшего астрономического и навигационного ведомства Франции, и стал директором этого ведомства. Тогда же он начал преподавать в Высшей нормальной школе и, по-видимому, становится членом Института, где и зачитывает свои мемуары по географии. В итоге этих чтений, которые проходили в 1797-1798 годах, он опубликовал свой второй фундаментальный труд «Мемуары о открытиях в Великом океане». В нем он критически сопоставил старые испанские хроники с картами Джеймса Кука. Он прожил довольно долгую жизнь и скончался в Париже 21 ноября 1825 года в возрасте 84 лет, пережив крах режима Наполеона, а похоронен на знаменитом кладбище Пер-Лашез.
На первый взгляд «Наблюдения о существовании некоторых малоизвестных островов между Японией и Калифорнией» — это почти чисто географический мемуар, и к морально-политическим наукам он имеет слабое отношение. Однако вводная формулировка характерна для Института революционной эпохи. Бюаш отказывается от колониального представления, что открытие земли и поднятие национального флага создают право собственности на неё. Такие «акты вступления во владение», пишет он, больше не должны превращать народы в имущество европейских держав:
«Мы начинаем уважать права человечества, которыми слишком долго пренебрегали; а свобода, являющаяся первым из этих прав, более не может быть отнята безнаказанно».
Географические открытия нужны теперь ради расширения знаний, безопасности мореплавания и общей пользы всех народов. Сам предмет мемуара — это загадочные острова, которые с XVI-XVII веков неоднократно помещались на картах Тихого океана к востоку от Японии, но позднейшие мореплаватели не могли их найти. Отправной точкой служит сообщение из английских Philosophical Transactions конца XVII века: приблизительно на 37° северной широты и далеко к востоку от Японии якобы существовал большой остров с белокожими цивилизованными жителями и огромными богатствами золота и серебра. Испанский корабль будто бы случайно попал туда на пути из Манилы в Новую Испанию, после чего испанская корона около 1610-1611 годов послала специальную экспедицию, но та ничего не обнаружила. Флёрьё передал это известие Лаперузу, и теперь Бюаш сравнивает исчезнувший остров с Соломоновыми островами. Менданья открыл их, затем долгое время европейцы не могли найти их снова, пока открытия Бугенвиля и Сюрвиля не позволили установить их местонахождение. Поэтому сам факт неудачных поисков ещё не доказывает, что первоначальное открытие было выдумкой.
Основным старым источником становится Николас Витсен и его труд о Тартарии. Из него Бюаш извлекает сведения о голландских экспедициях XVII века. Матиас Кваст в 1639 году наблюдал к востоку от Японии птиц, насекомых и другие признаки близкой суши. Особенно важным Бюаш считает появление совы. Морская экспедиция встретила птицу, которая не могла находиться слишком далеко от земли. Голландцы в 1640-х годах неоднократно замечали плавающую древесину, тростник, растения, насекомых и сухопутных или прибрежных птиц, хотя самих островов не увидели. Бюаш не принимает старые координаты буквально. Его принцип состоит в том, что старый моряк вполне мог действительно увидеть остров, и при этом ошибиться на десятки градусов по долготе. До появления надёжных способов определения долготы, оценка пути зависела от скорости, ветра и течений, поэтому ошибка координат не равнозначна вымышленности самого объекта.
К старым европейским данным добавляются и японские сведения. Витсен сообщал о японских мореплавателях, знавших острова на востоке; Шарлевуа упоминал легендарные острова золота и серебра — Кин-сима и Гин-сима. На японской карте, привезённой Кемпфером, между Японией и Калифорнией изображалась целая группа островов. Бюаш разбирает даже случаи потерпевших кораблекрушение неизвестных людей, прибившихся к Японии, и пытается по их внешности, языковым элементам и способу плавания предположить существование промежуточного островного населения между Японией и Гавайями. Затем следуют примеры из книг Кука и Клерка. К северу от Сандвичевых островов Кук видел птиц, которые заставляли его подозревать близость неизвестной суши. Клерк, плывший после смерти Кука, тоже замечал птиц, водоросли и плавающую древесину. Лаперуз даже специально исследовал 37-ю параллель, но островов так и не нашёл. И всё же Бюаш заключает, что совокупность косвенных признаков слишком велика, чтобы просто отвергнуть старые сведения.
Далее он пытается пересчитать старые координаты. Главная подозреваемая ошибка тут долгота, а не широта. В рассказе Джемелли Каррери о неизвестном острове, где повар будто бы случайно обнаружил золото в земле, Бюаш отделяет фантастическую часть от навигационной. Каррери считает всё легендой, но географ же видит в рассказе, по крайней мере, свидетельство об измеренной широте. Сходный случай в карьере Лаперуза показывает, насколько огромной могла быть ошибка старых карт. Острова, которые он тщетно искал в одной долготе, оказались, вероятно, уже известными Сандвичевыми островами, просто нанесёнными далеко не там. Причиной таких ошибок Бюаш считает прежде всего недооценку течений Тихого океана.
Финальный методологический вывод довольно хороший. Кук совершал новые открытия именно потому, что серьёзно относился к старым сообщениям и проверял даже самые сомнительные указания.
«О широте взглядов этого великого мореплавателя и его рвении к научному прогрессу можно судить по тому сожалению, которое он выражает в отчетах о своих путешествиях из-за невозможности заняться поисками островка Святого Матвея. Карты помещают его в Южном океане между островом Вознесения и побережьем Гвинеи, но со времен открытия ни один мореплаватель больше его не встречал. Кук понимал, что безопасность мореплавания может быть обеспечена лишь тогда, когда все части морей будут исследованы, а положение земель, островов, скал и мелей, которые могут встретиться на пути, будет определено с предельной точностью».
Кстати, косвенные признаки, в которые так верил картограф Бюаш, не были ошибкой — океан действительно скрывал сушу. Однако вместо огромных, богатых золотом и серебром островов Кинсима и Гинсима из японских легенд, в этой части Тихого океана оказались крошечные, пустынные коралловые атоллы Уэйк и Мидуэй.

Боден дез Арденн — «О духе фракционности и его влиянии на различные формы правления»
Чисто-политический блок здесь представляет Пьер-Шарль-Луи Боден, известный как Боден дез Арденн (1748-1799). Он происходил из респектабельной среднеклассовой семьи, получил юридическое образование и должен был стать адвокатом, но изгнание Парижского парламента в 1771 году заставило его оставить эту карьеру. Черех какое-то время после этого он согласился стать наставником сыновей генерального прокурора Жильбера де Вуазена. В 1783 году он женился, вернулся в Седан, где стал директором почтового отделения. Обычная карьера, которая ничего не предвещает. Но после революции все изменяется. Боден включается в политику, становится мэром Седана, и сразу после того, как Франция стала конституционной монархией в 1791 году, его избирают депутатом от департамента Арденны в Национальное законодательное собрание. Там он, правда, переместился с левой стороны зала на правую. В начале 1792 года он проголосовал за импичмент Бертрана де Моллевиля, министра военно-морского флота, а в августе этого же года проголосовал против импичмента маркиза де Лафайета. Через несколько дней после этого монархия прекратила свое существование.
В сентябре 1792 года Боден был переизбран депутатом от Арденн, собственно поэтому его прозвали «Боденом из Арденн», чтобы отличить его от его коллеги Пьера-Жозефа-Франсуа Бодена, депутата от департамента Эндр-э-Луара. Теперь он сидел на скамьях жирондистов. Во время суда над Людовиком XVI он голосовал за заключение в тюрьму на время войны и депортацию после мира, а также выступал за обращение к народу и отсрочку исполнения приговора. В апреле 1793 года он проголосовал за предъявление обвинения Жан-Полю Марату, а 28 мая проголосовал за восстановление Комиссии Двенадцати (орган жирондистов, который должен был сдерживать беспорядки, возглавляемые якобинцами). Само собой, что после падения Робеспьера он поддерживал термидорианскую реакцию. 4 флореаля, II года (23 апреля 1795 г.), была сформирована Комиссия Одиннадцати, которой было поручено подготовить «конституцию III года», и Боден стал одним из её участников. В конце того же года он даже занимал, правда недолго, должность президента Конвента.
Где-то в это время Боден становится членом Института Франции и зачитывает свои мемуары на политическую тематику. При Директории Боден был снова переизбран депутатом от Арденн, и вошел в состав Совета старейшин. Там он занимал должности секретаря, а позже и президента. В ближайшие годы после этого он боролся как против клубов роялистов, так и против оставшихся якобинцев. Однако, даже несмотря на активное участие в политике и подавление радикальных клубов, Боден был одним из тех, кто провозглашал всеобщую амнистию всем участникам предшествующих революционных эпизодов, а также провозгласил отмену смертной казни и как исследователь в Институте занимался вопросами социального характера. Во время парламентских выборов 1798 года он был снова переизбран депутатом от Арденн в Совет. Но уже вскоре, 14 октября 1799 года, Боден умер. Это произошло через несколько дней после того, как Наполеон Бонапарт высадился во Фрежюсе, возвращаясь из египетской кампании.
Теперь перед нами уже политическая теория, написанная непосредственно после эпохи Террора, и не просто участником Революции, но активным политиком, который был депутатом на всех этапах революции. Правда, его текста преисполнены духом стоицизма и вражды к принципам а-ля Гельвеций, поэтому ценность текстов Бодена конкретно в контексте реконструкции эпикурейской и материалистической традиции очень невелика. В своем мемуаре Боден определяет фракцию как объединение, которое ради частного интереса пытается либо заменить существующий строй другим, либо изменить его, либо передать власть новым людям без изменения самой формы государства. Он допускает и четвёртый, наиболее разрушительный тип — группировку, желающую уничтожить всякое правительство вообще и установить анархию. Первые три возникают из преступного честолюбия, а четвёртая — из грубого невежества и разбоя. Но здесь очень важно его различие между революцией народа и фракцией. Во время Террора «снисходительных» назвали опасной фракцией, а ведь это были люди, которые просто отказывались одобрять массовое уничтожение противников. Для Бодена это абсурд. Нельзя назвать фракцией большинство народа. Если движение направлено на освобождение всех, то оно уже по определению не является фракционным. Поэтому основатель республики Брут, Вильгельм Телль и Вашингтон могут в моменте проиграть, но всё равно они остаются освободителями; другой Брут и Кассий могут погибнуть при Филиппах, но их поражение ничего не меняет. Отличие героя от мятежного честолюбца находится в цели, а не в итоговом успехе.
«Все они были ревностными защитниками общественной свободы; все они горели той пылкой любовью к отечеству, которая рождает Дециев, Курциев и Регулов, которая множит те чудесные примеры гражданской преданности, свидетелями которых мы стали, и которая порождает в тот самый момент, когда я это говорю, те неслыханные подвиги, в которые потомки отказались бы верить, если бы их не подтверждало неоспоримое восхищение всей Европы. Личный интерес, напротив, является движущей силой любой фракции».
То, что Боден называет словом «фракция» он характеризует тремя признаками: (1) частный интерес, (2) аморальность и (3) меньшинство. Патриот действует ради общего блага; фракционер использует общественную риторику как прикрытие борьбы за богатство и власть. И всё таки не любое меньшинство является фракцией. Так, Катон остаётся защитником свободы даже после того, как гражданское мужество стало уделом для немногих. Интересно также его различение фракции и корпоративного интереса. В обществе, разделённом на юридические сословия, патриции и плебеи неизбежно защищают собственные признанные права. Это ещё не фракция. Но если под видом защиты прав, группа идёт к разрушению государства, то здесь уже появляется фракционность. Неожиданно резко он осуждает братьев Гракхов, а затем ставит в один ряд с ними Мария, Суллу, Катилину и триумвиров. Все они использовали отдельную политическую группу как средство разрушения республики. В случае с осуждением Гракхов можно даже заметить косвенный намек на Гракха Бабёфа, последнего крупного коммуниста эпохи ВФР.
Монархия и республика страдают от фракций по-разному. В монархии фракция обычно борется с монархом или хочет поставить другого монарха, но народ остаётся инструментом. В республике же фракция угрожает самой общей свободе, поскольку пытается обратить государственную власть в пользу меньшинства. История французских религиозных войн используется для подтверждения его мыслей. Боден не считает фанатизм самостоятельным объяснением массового насилия. Фанатизм воспламеняет людей, но обычно существует честолюбивый политик, который направляет эту страсть. Религиозное различие само по себе может породить споры, подобно различиям философских школ; но гражданская бойня начинается тогда, когда эти разногласия превращаются в инструмент борьбы за власть.
Особенно подробно разбирается пример кардинала де Реца. Боден использует его собственные мемуары почти как признание профессионального фракционера. Де Рец сознательно решил стать организатором беспорядков, потому что видел в этом способ приобрести политическую значимость. Боден сравнивает его увлечение фракцией с тем, как Лукиан в автобиографическом «Сновидении» выбирает литературу вместо скульптуры. Фронда в результате выглядит политически бессодержательной. Она атаковала деспотизм, но вовсе не ради свободы народа. Рец хотел стать необходимым двору, получить кардинальскую шапку, устранить Мазарини, приобрести должности и богатства для себя и друзей. Народ платил кровью и деньгами за борьбу, которая не давала ему никаких прав. Как итог, фракция всегда подменяет общее частным, а поэтому для республики (буквально переводимая как «общее дело») она ещё опаснее, чем для монархии.
«Из сказанного выше можно сделать вывод, что при монархическом строе политические группировки представляют угрозу лишь для власти государя. Не желая и не имея возможности даровать народу свободу, они лишь обрекают его на все те бедствия, что неизбежно сопутствуют государственным смутам. В республике же, напротив, подобные фракции посягают на всё объединение граждан в целом, поскольку они ставят под удар всеобщую свободу, являющуюся общим достоянием. Следовательно, республика одновременно и более заинтересована в их подавлении, и располагает более значительными средствами для противодействия им, так как каждый гражданин должен содействовать как предотвращению, так и отражению любого угнетения».
Боден дез Арденн — «О клубах и их отношении к социальной организации»
Второй мемуар Бодена прямо продолжает логику первого, но это гораздо более обстоятельный и интересный текст. По сути, ранний политологический разбор того, как добровольное политическое общество превращается в параллельное государство. Боден начинает издалека, с культурного влияния Англии на Францию. Итальянское влияние принесли Медичи, испанское принесли королевы и литература; тот же Корнель многое заимствовал у испанского театра. Но Англия ещё долго оставалась сравнительно неизвестной для французов. Перелом Боден связывает с Вольтером и его английским путешествием. Благодаря ему во Францию проникают Ньютон, практика прививок от оспы, философия Локка. Благодаря ему читают журнал Spectator и «Клариссу». В рамках этой нарастающей волны британского влияния упоминаются также Мильтон, Шекспир, Поуп, которым Боден, впрочем, эстетически предпочитает итальянцев Тассо и Ариосто. И вскоре после этих первых проявлений разворачивается настоящая англомания. Францию захватывают английские сады, завтраки, экипажи, жокеи, скачки и мода в одежде. Дальше уже Американская война за независимость превратила культурное подражание всему британскому в политическое подражание.
«Наши отважные соотечественники, разделившие славу с основателями свободы Соединенных Штатов, привезли с собой и сделали привычными для нас идеи декларации прав, конституции и разделения властей; они приучили нас верить в возможность революции».
И вот к этому комплексу английских заимствований Боден относит клубы. Дореволюционные французские клубы были в основном закрытыми мужскими местами развлечения, где проводились ужины, и гости слушали музыку, играли в карты и т.д. Пользуясь примерами из Мольера, он даже предлагает будущему историку Франции воспользоваться песнями-водевилями как своего рода зеркалом событий. Политическая история начинается с Бретонского клуба во время Генеральных штатов. Первоначально он имел совершенно оправданную функцию — депутаты Бретани заранее обсуждали вопросы, которые затем выносились в Национальное собрание. К ним постепенно присоединились депутаты других провинций, и так возник будущий Якобинский клуб.
Боден признаёт интеллектуальный уровень ранних участников, чистоту их намерений и полезность предварительных дискуссий. Но уже в самой конструкции было заложено противоречие. Одни и те же депутаты участвуют в официальном законодательном собрании и в частном клубе, который заранее принимает решения. Получается, что часть голосов представительного органа фактически уже связана решением внешнего объединения. Если клуб набирает достаточную силу, то неизбежно одно из двух: либо государственная власть уничтожает клуб, или клуб подчиняет государственную власть. Это, вероятно, центральный теоретический тезис всего мемуара.
Боден приводит собственный случай 1790 года. Он распространял Journal général de l’Europe Лебрена. Тогда другой либеральный клуб, «Общество 1789 года», где состоял Мирабо, предложил ему обмен изданиями. Но якобинцы восприняли саму переписку с конкурентным клубом как почти политическую измену. Тогда Боден ответил, что намерен переписываться с кем захочет, и не желает, чтобы после уничтожения старой аристократии возникла «аристократия клуба» с инквизиторской властью. Знакомые предупреждали его, что конфликт с якобинцами способен погубить и его самого, и интересы той коммуны, мэром которой он был. Для Бодена именно эта способность внушать страх показала, что перед ним уже параллельная власть. Сеть аффилированных обществ по всей стране он сравнивает, внезапно, с атомистической Вселенной Демокрита: огромное целое возникло как результат случайного столкновения множества отдельных «атомов». Сравнение, конечно, чисто метафорическое и ничего не говорит о его отношении к атомизму, но уже можно подозревать прохладное отношение, раз объектом для аналогии становятся политические секты.
Теперь возникает вопрос — почему клубы привлекали людей? И здесь Боден выступает в амплуа социального психолога, и эта оценка настолько актуальна даже спустя 230 лет, что я приведу её здесь целиком, даже несмотря на внушительный объем текста. Клуб для него, это такой себе разговор за столом на кухне, но снабжённый трибуной, протоколом и публикой:
«Рвение, с которым люди вступали в эти новые организации [политические клубы, читай марксистские кружки образца XVIII века] — рвение, которое у большинства участников было продиктовано исключительно похвальными намерениями, — объяснялось множеством причин, сделавших это явление почти всеобщим. Народные общества открывали перед честолюбцами поприще, на которое те не могли не броситься очертя голову; но они также предлагали здоровому соперничеству средства для развития талантов, которых ему до тех пор недоставало. Слабым они, казалось, обещали ощутимую опору, которую, впрочем, было бы правильнее искать лишь под защитой закона; патриотам они давали точку сбора, к которой тех влекло единство интересов и принципов и которая могла способствовать успеху революции. Но в то же время они потворствовали тому весьма распространенному и в некотором роде национальному предрассудку, который заставлял слишком многих из нас верить, будто искусство управления государством — это врожденное знание, о котором можно рассуждать без какой-либо подготовки и без всякого опыта. Более века назад один из наших величайших поэтов, описывая некое застолье, выразил то, что мы сами наблюдали на всех встречах, где нам довелось присутствовать:
Вино развязывает языки немым,
И каждый сыплет вздорными речами:
Тот судит-рядит сильных мира сего,
Тот ладит строй и правит полицию,
А там, пустившись в мысленную битву,
Громит Голландию и бьет Британию.Вот точное описание наших клубов, если только добавить к нему президиум, трибуну и слушателей. Вся эта внешняя атрибутика сама по себе была куда более мощной приманкой, чем можно себе представить, для большинства тех, кого она неосознанно увлекала в ряды народных обществ. Для бесчисленного множества граждан истинным наслаждением было занять место на скамьях, голосовать вставанием или вскакиванием с мест, иметь возможность предложить или поддержать отсрочку, разделение вопроса, переход к повестке дня, предварительное рассмотрение или прекращение прений. Всё это было доступно каждому, не говоря уже о тех, кто возвысился до того, чтобы вносить предложения по порядку ведения, поправки, дополнительные поправки или формулировать суть вопроса. Насколько же сильнее, по понятным причинам, стремились проявить себя те, кто чувствовал в себе силы взойти на трибуну, чтобы зачитать там речь или произносить их экспромтом, прокладывая себе тем самым путь к почетным должностям в руководстве! Каждый получил возможность участвовать в обсуждениях, организованных по той же форме, что и заседания национального представительства; каждый мог в ходе прений использовать технические термины, только что введенные в обиход в стенах этой ассамблеи. С этого момента каждый уверовал, что и он в какой-то мере исполняет законодательные функции. В конечном счете, каждый потакал своей природной склонности к подражанию — особенно в том, что касается внешнего блеска и декораций, которые поражают взор, в то время как разум льстится смутным представлением о власти, сопутствующей этой торжественной обстановке.
Все мы в детских играх воспроизводили церковные обряды или военные маневры. Однако никогда прежде не бывало так, чтобы епископ вместе со своим капитулом вставал на колени перед «маленьким первосвященником», наряженным в мантию из золоченой бумаги и такую же митру; не случалось и того, чтобы настоящий прелат со всем смирением уверял этого сорванца, будто отныне именно ему принадлежит право управлять епархией и назначать на церковные должности. Между тем, именно до такого состояния оказались низведены законные власти, даже самые высокие, в своих отношениях с народными обществами.
Вскоре эти общества забросили теоретические споры о политике — а большинство их членов было попросту не способно вести о них сколько-нибудь здравое обсуждение — и превратились в то, чем неизбежно должны были стать: в арену для доносов и мощный рычаг, который горстка ловких честолюбцев использовала для собственного возвышения, предлагая взамен обманутой толпе две приманки, на которые попадаются даже самые мудрые, а именно — надежду и лесть. Ораторы убаюкивали каждый клуб мыслью о том, что он суверенен, и члены этих собраний слишком часто действовали сообразно этой доктрине: отдавали приказы, распределяли милости, требовали почтения и покорности».
Следующий объект критики — демагогическая эксплуатация недовольства неравенством. Боден здесь вспоминает признание Руссо в неприязни к богатым и счастливым, и считает такую социальную зависть очень удобным материалом для политического манипулятора. Идея общего раздела собственности для него бессмысленна. Даже после раздела каждый новый владелец немедленно потребует защиты своей собственности, права продавать её, передавать и использовать как залог; а вскоре после этого имущественное неравенство начнет возвращаться. Один из самых видных радикалов эпохи (здесь его имя не названо) как-то признался Бодену, что главный вопрос состоит не в разделе собственности при жизни, а в том, можно ли передавать имущество по наследству; такое заявление Боден воспринял как обнаружение настоящей глубины проекта и ещё большей его опасности.
Интересно, что в защиту собственности он обращается к примеру Иоанна Крестителя. Обязанность богатого делиться излишком не означает права бедного отнимать имущество. Благотворительность и неприкосновенность собственности для него вполне совместимы. Затем появляется Якоб Гуттер и моравские братья с общностью имущества. Боден признаёт, что подобный строй действительно существовал и функционировал, однако объясняет это малым размером общины, религиозной дисциплиной, простотой нравов и культом труда. То, что функционирует в небольшой добровольной коммуне, нельзя механически переносить на огромную современную нацию. Боден вообще очень настойчиво защищает ремесленный труд. Правда мотивация у него очень консервативна. Политическая активность становится вредной, если человек ежедневно отнимает несколько часов у работы и семьи, чтобы слушать бесконечные речи. Он использует здесь басню Лафонтена о членах тела и желудке. Старое дворянство хотело «жить по-дворянски», иначе говоря просто не работать; но ошибка революционных клубов заключалась в том, что вместо уничтожения этого предрассудка они будто бы обещали подобную бездельную жизнь уже всем. Руссо в «Общественном договоре» и «Рассуждении о неравенстве» справедливо показывает контраст роскоши и нищеты, и Боден вовсе не отрицает, что это проблема. Но ему не нравится средство решения. Нельзя бороться с неравенством, внушая презрение к ремеслу и превращая государственные должности в мечту каждого бедного патриота. Счастье, говорит он, столь же возможно в мастерской, как в бюро: рабочий с молотком не ниже чиновника с пером (правда и тут он говорит это скорее с требованием не возникать против неравенства профессий, и поэтому допускает что ремесленнику лучше оставаться на своем месте, и не завидовать чиновнику). Довольно показательно, что революционные проповедники, по его мнению, одновременно обещали всем чиновничье благополучие и требовали спартанской аскезы или почти францисканской бедности. Он видит здесь внутреннюю несогласованность революционного морализма.
И после всей этой критики Боден делает существенную оговорку. Клубы оказали «неоценимые услуги свободе», ведь вместе с чудовищными ошибками они чрезвычайно быстро распространили истины, следили за заговорщиками и поддерживали политическую энергию в такие моменты, когда монархическая реакция и военные поражения могли бы вызвать капитуляцию. Для борьбы со старым привилегированным строем действительно могла понадобиться группа людей, доведших политический энтузиазм почти до фанатизма. То есть Боден не пишет простую контрреволюционную историю. Просто когда клубы, как полезный инструмент Революции, помогли победить старый порядок, они сами превратились в новое привилегированное сословие, и это стало несовместимо с нормальной республиканской системой. Якобинцев он даже сравнивает с иезуитами: оба типа корпорации настолько претендовали на всеобщую власть, что реформироваться уже не могли — они могли либо господствовать, либо исчезнуть. Именно поэтому, когда эпоха Термидора переписала конституцию и убрала политическую власть клубов и своеобразное двоевластие, то все кто за счет клубов обрел слишком большую долю власти, теперь начали бунтовать и требовать вернуть свои привилегии, выражаясь примерно также, как до них выражались аристократы. Боден специально подчеркивает, что клубы не запрещены до сих пор, и что конституция не запрещает ни право собраний, ни свободу выражения мнений. Т.е. они могут заниматься ровно теми же вопросами, чт и раньше, но просто теперь они не могут диктовать волю правительству. Это не устраивает Бабёфа и других радикалов, потому что их цель изначально состоит не в том, чтобы свободно дебатировать на политические темы, а в том, чтобы узурпировать власть.
Последняя треть мемуара превращается в теорию политического представительства. Он спрашивает — нужен ли республике трибунат? Здесь его рассуждение особенно интересно на контрасте с историей СССР и мема, который называется «сталинский термидор». Римскому плебсу трибуны были нужны, поскольку плебеи составляли отдельный юридический порядок, противостоявший патрициату (т.е. два антагонистических класса). Но во Французской республике никаких наследственных политических сословий больше нет, аристократия уничтожена, остался только народ. Следовательно, выражение «трибун народа» (см. Бабёф) само создаёт то разделение, которое будто бы должно исправить. Если есть особый защитник народа, то это значит, что предполагается существование кого-то вне народа. Попытка определить «народ» как бедных — столь же бессмысленна. Нельзя провести объективную границу богатства. Одинаковый доход означает разные реальные возможности для здорового и больного, холостого и многодетного, бережливого и привыкшего к роскоши. Богатство к тому же постоянно меняется. Чиновники и т.д. не являются новой аристократией, это просто часть всё того же народа, которая выполняет необходимые функции, чтобы народное государство существовало.
Боден очень положительно оценивает ликвидацию майоратов, привилегий первородства, наследственных различий полов и других институтов, поддерживавших вечное имущественное расслоение. Он рассчитывает, что свободное наследование, браки между прежними сословиями и обращение собственности сами обеспечат постоянную мобильность богатства. Следовательно, постоянный трибунат — просто лишний механизм. Если власть избирается народом, ограничена сроком, ответственна и регулярно обновляется, то учреждать рядом с ней постоянную организованную «сопротивляющуюся» власть — это значит держать республику в состоянии хронической гражданской войны. Клубы ещё хуже подходят на роль трибуната. Если они объединены единой сетью, тогда мы получаем колоссальный централизованный аппарат давления. Если они независимы, тогда мы получаем хаос противоположных местных интересов. Настоящее решение здесь — это национальное представительство, где депутаты разных областей приводят местные интересы к единому общему интересу.
Особенно интересно его возражение против городского понимания «народа». Клубная политика фактически привилегирует население больших городов, оставляя за пределами политической страсти сельских земледельцев, хотя именно крестьяне были основными жертвами феодальных повинностей.
В конце Боден защищает религиозную свободу. Правительство не должно высмеивать религию именно потому, что оно располагает государственной властью. Частный философ вправе спорить или шутить о веровании, государство должно лишь следить, чтобы религиозное учение не призывало к насилию против общественного порядка. Вера, обряд и богослужение сами по себе не являются государственным делом. Общий вывод из всего этого мемуара, что исторический опыт свидетельствует скорее против клубов, а политическая теория — тем более. Клубы представляют собой ненужный и опасный суррогат трибуната. Правда, в конце всё таки такие авторы, как Монтескьё, Мабли и Руссо были названы образцами настоящего теоретического занятия политикой в противоположность клубной демагогии.

Антуан Дианьер — «Арифметические доказательства необходимости поощрять сельское хозяйство и предоставить снабжение зерном свободе торговли»
Следующий автор, Антуан Дианьер (1762-1802) пожалуй самый малоизвестный из всех, кто есть в этом сборнике. О нем нет страницы на Википедии и вообще очень мало сведений в интернете. Это французский врач, экономист, демограф и публицист революционной эпохи, наиболее известный как близкий соратник маркиза де Кондорсе и автор его первой развёрнутой биографии. Он родился в провинциальном городке Бриуд (департамент Верхняя Луара). Получил медицинское образование и степень доктора медицины. Медицинский бэкграунд сформировал его интерес к вакцинации, демографии и физиологии человека. В годы Французской революции перебрался в Париж, где примкнул к умеренным республиканцам и просветительским кругам. Он стал учеником, другом и доверенным лицом Кондорсе, разделяя его идеи о необходимости применения математического анализа к социальным явлениям. После Террора, в ходе которого Кондорсе погиб, начинается период Директории и Консульства, где Дианьер оказывается связан с кругом идеологов. Он даже публиковался в их главном печатном органе — журнале La Décade philosophique. Само собой, что он вступает и в класс моральных и политических наук Института, который был институциональным центром идеологов. Дианьер входил также в состав Общества наблюдателей человека (Société des Observateurs de l’Homme, основано в 1799 году), где естествоиспытатели, медики и философы предпринимали попытки междисциплинарного изучения антропологии и психофизиологии.
Биографию Кондорсе («Notice analytique sur la vie et les ouvrages de Condorcet») он напишет в 1796 году. Это первое обстоятельное биографическое и библиографическое исследование о философе, по сей день служащее первоисточником для историков Просвещения. Также он выступал с практико-ориентированными реформаторскими проектами. Он писал работы, пропагандирующие улучшение санитарных условий в госпиталях. В 1799 году он написал «Considérations sur les loteries» — трактат с критикой государственных лотерей, как скрытого и деморализующего налога на бедные слои населения, а в мемуаре «Mémoire sur les moyens de détruire la mendicité» представил проект искоренения нищенства через организацию общественных работ и реформу помощи бедным.
Кроме того, Дианьер был одним из пионеров французской социальной статистики (следуя традициям Уильяма Петти, Кондорсе и Лавуазье). Его ключевой труд в этой области: «Essais d’arithmétique politique» (1800) — исследование, в котором он математически анализировал численность населения Франции, рождаемость, смертность, продолжительность жизни и принципы налогообложения, пытаясь превратить статистику в научную основу государственного управления. Но увы, он умер очень рано, в возрасте 40 лет, весной 1802 года, даже не успев дождаться ликвидации Института и воцарения Наполеона, как нового императора.
В первом томе мемуаров Дианьер представляет небольшой, но очень характерный образец ранней количественной политической экономии. Он сравнивает Лондон, Париж и Лион, и находит, что структура питания бедного населения в этих городах различна. В Лондоне рацион разнообразнее, там равноценно встречаются хлеб, мясо и пиво; в Париже хлеб уже играет более крупную роль; а в Лионе зависимость от хлеба ещё сильнее. При этом английское правительство меньше вмешивается в снабжение Лондона зерном, а французское больше вмешивается в дела Лиона, и ещё больше в дела Парижа. Далее он берёт примерно сорок лет статистики, делит их на десятилетия и сравнивает годы дорогого и дешёвого зерна с общей смертностью и количеством больных и умерших в госпиталях. Получается парадокс, ради которого и написан весь мемуар. В Лондоне подорожание зерна не сопровождается устойчивым ростом общей смертности, а в Париже такая связь видна постоянно. В госпиталях Парижа и Лиона рост цены хлеба сопровождается ростом числа больных и умерших.
Причина для Дианьера не просто в том, что «дорогой хлеб убивает». Важнее тут сама степень зависимости населения от одного продукта. Лондонский рабочий может компенсировать дороговизну хлеба другими продуктами, тогда как лионский бедняк почти полностью зависит от зерна. Но дальше следует физиократически-либеральный политический вывод. Чем активнее власть пыталась административно регулировать снабжение, тем хуже в долгой перспективе оказывалась устойчивость системы. Наименьшее вмешательство мы видим в Лондоне; среднее в Лионе и наибольшее в Париже. Среди этих примеров именно Лондон оказывается самым устойчивым, и из этого Дианьер заключает, что правительственные старания могут давать результат, противоположный предполагаемому.
Он ссылается на Мессанса как источник статистики, а также на Лагранжа и его «Опыт политической арифметики», напечатанный Рёдерером. Конечная рекомендация состоит из двух частей. Во-первых, нужно развивать все отрасли сельского хозяйства, чтобы питание бедного человека состояло из множества взаимозаменяемых продуктов. Во-вторых, нужно обеспечить свободную торговлю зерном. Тогда неурожай или подорожание одного продукта не превращается непосредственно в голод и рост смертности. Мемуар заканчивается лозунгом. Факты должны научить государство искать способы поощрения земледелия и «обеспечить торговле СВОБОДУ». По содержанию это довольно прямолинейная либеральная политэкономия конца Просвещения, причём интересная попыткой не просто рассуждать, а статистически коррелировать цены, государственное вмешательство, заболеваемость и смертность.
Аббат Грегуар — «Размышления о средствах совершенствования политических наук»
Знаменитый аббат Батист-Анри Грегуар (1750-1831) в особых представлениях не нуждается. Это звезда уровня Кабаниса, а то и даже выше. Он представляет один из лучших примеров французского либерализма, как активный сторонник всеобщего избирательного права, запрета рабства и равноправия рас. Он был французским священником, а позже епископом, который еще до начала революции написал «Очерк физического и морального возрождения евреев» (1788) и выступил защитником веротерпимости и эмансипации евреев. Избранный в Генеральные штаты депутатом от духовенства округа Нанси, он первый среди духовенства заговорил о необходимости соединиться с третьим сословием и указал своим собратьям на пропасть, отделявшую бедное, приниженное сельское духовенство от высшего клира, примыкавшего к знати. В Учредительном собрании он стоял за отмену привилегий дворянства, за эмансипацию евреев, за дарование гражданских прав свободнорождённым неграм и мулатам колоний в виде переходной ступени к совершенной отмене рабства. Когда в 1790 году выработано было гражданское устройство духовенства, Грегуар первый принёс ему присягу, и стремился склонить к тому же остальное духовенство. Избранный в Конвент в 1792 году, он в первом же заседании намеревался внести предложение о провозглашении республики. Он отстаивал право народа судить короля как своего первого слугу, но тогда же внёс предложение об отмене смертной казни, в которой видел остаток варварства.
Во время террора Грегуар держался в стороне, и всю свою деятельность сосредоточил в комитете народного просвещения. Он выработал обширный план, который должен был покрыть Францию сетью библиотек, земледельческих училищ и проч.; по его инициативе были учреждены Консерватория искусств и ремёсел, и не без его участия создавался Национальный Институт (вотчина «Идеологов»). Во времена Директории аббат Грегуар был членом «Совета пятисот». Он и его коллеги-члены Совета выступили против государственного переворота 18 брюмера, в результате которого Наполеон захватил власть. При Наполеоне он стал членом и одно время президентом Законодательного корпуса, и, наконец, сенатором. Но он уже не играл выдающейся политической роли. Грегуар возглавил национальные церковные советы 1797 и 1801 годов, но решительно выступал против политики Наполеона по примирению со Святым Престолом, и после подписания Конкордата он оставил свой епископский престол. Грегуар был одним из пяти членов Сената, которые голосовали против провозглашения Французской империи, и он выступал против создания нового французского дворянства. С целью опровергнуть мнение о неграх как о низшей расе он издал книги «Негритянская литература» (1808), в которой собрал всё когда-либо написанное негром или мулатом, и «О торговле и рабстве чернокожих и белых» (1809-15).
В последние годы правления Наполеона он путешествовал по Англии и Германии, но в 1814 году вернулся во Францию. После реставрации Бурбонов Грегуар оставался влиятельным, хотя как революционер и раскольнический епископ он также был объектом ненависти роялистов. В сочинении «О французской конституции 1814 года» (1814) он указал на недостатки «хартии» Бурбонов, и поэтому не удивительно, что новое правительство отнеслось к нему с непримиримой враждой. При преобразовании Института в академию он был исключён из этого учреждения.
Когда город Гренобль избрал в 1819 году Грегуара депутатом, в среде роялистов поднялось сильнейшее волнение. Человеколюбивого Грегуара клеймили именем цареубийцы, тогда как на самом деле он протестовал против любой смертной казни. Людовик XVIII, забывая, что сам незадолго перед тем сделал министром Фуше, увидел в избрании Грегуара угрозу Бурбонскому дому, и выборы эти были кассированы. Особой ненавистью преследовало Грегуара духовенство. Перед смертью Грегуара (28 мая 1831 года) архиепископ Парижский Иасент Луи де Келен потребовал от него отречения от присяги, принесённой им в 1790 году (то есть, от поддержки указа о гражданском устройстве духовенства), и когда он отказался, тот официально лишил Греугара права на причащение и христианское погребение. Тем не менее, отпевание аббата состоялось вопреки прямому запрету архиепископа, после чего, по инициативе Лафайета, аббат Грегуар был торжественно похоронен на кладбище Монпарнас при большом стечении народа.
Работа Грегуара — это одно из программных заявлений всего этого тома. Он начинает с естественного права человека на свободу и счастье, и противопоставляет этому всю реальную историю человечества, где небольшое число людей заставляло большинство исполнять обязанности, оставляя права себе. Война и тирания становятся для него почти такими же бедствиями, как чума и природные катастрофы. Эпиграф взят у Уильяма Роско, автора биографии Лоренцо Медичи, и возвещает начало новой эпохи. Далее Грегуар полемизирует с тезисом о том, будто развитие наук не помогает свободе и морали, или даже им вредит. Речь почти наверняка направлена прежде всего против Руссо, хотя в этом фрагменте имя автора непосредственно не названо. Никто всерьёз не предлагает вернуть Европу в варварство ради свободы и счастья. Прогресс знания постепенно уменьшал количество человеческих бедствий. Методическое сомнение разрушало предрассудки. Развитие разума ослабляло инквизицию и религиозную нетерпимость, а также способствовало отмене рабства.
Наука увеличила власть человека над природой. Так, медицина уменьшает смертность, гигиена предотвращает болезни, искусства увеличивают количество жизненных удобств и удовольствий. Поэтому, хотя человечество ещё не стало счастливым, всё же есть улучшение. Больше всего из наук отстает именно именно социальная наука. Политическая экономия лишь недавно начала приобретать устойчивые принципы, а статистика почти неизвестна во Франции, хотя без статистического знания фактов невозможно строить экономическую теорию. Причина отставания политической науки — не её сложность сама по себе, а политическая цензура. Монарх мог покровительствовать архитектуре или физике, но исследование государства непосредственно угрожало его власти. Поэтому Грегуар перечисляет политических противников тирании: Гармодия, Брута, Мильтона, Сидни, и ещё десяток других авторов.
«Два великих принципа — разделение властей и народное представительство — до сих пор смогли пробиться лишь в немногих уголках земного шара. В остальных же местах они распространяются лишь тайком, подобно запрещенным, контрабандным товарам.
То, что ни один человек — а тем более целый народ — не может отчуждать свою свободу или становиться чьей-либо собственностью; то, что в любом политическом объединении осуществление власти должно быть добровольным, временным и отзывным поручением — все эти истины кажутся нам очевидными. Однако для большинства цивилизованных народов они всё еще в новинку и звучат почти неслыханно. Мы не понимаем, как человек может произносить слова «мои подданные», тогда как другие народы едва ли осознают всю нелепость подобных выражений. В конце восемнадцатого столетия землю всё еще населяет миллиард шестьсот миллионов человек, которые служат игрушками в руках нескольких сотен правителей.
Однако не стоит полагать, будто они обречены на вечное рабство: политические истины вполне доступны пониманию простых людей. Многие из этих истин, получив распространение среди французского народа, стали для него отныне незыблемыми догмами. Представления о представительной системе управления с каждым днем всё шире распространяются в Европе, подрывая веру в нелепое наследственное право, в силу которого горстка семейств притязала на господство над миром от имени небес. Народы порабощены, как говорил один античный мудрец, лишь потому, что не умеют говорить «нет». И многие уже готовятся произнести это «нет», чтобы обрушить свои оковы на головы угнетателей».
Он предсказывает даже новую волну политических перемен в Европе. Расстройство финансов, усталость угнетённых и распространение политических идей должны разрушить старые режимы. При этом сама философия становится историческим действующим лицом: «Деспотизм готовится к войне против философии. В его ряды стекаются все те, кто, живя за счет заблуждений и злоупотреблений, жиреет на поте и слезах себе подобных». Одна из сильнейших формул текста состоит в том, что философы являются «законодателями принципов». Чем лучше известны принципы, тем меньше требуется позитивных законов. Способность сократить законодательство до небольшого количества общих правил является мерой прогресса социальной науки.
Грегуар далее выступает против очень старой политической доктрины, согласно которой народом следует управлять посредством полезной лжи. Он упоминает Варрона и Сцеволу, считавших, что народу полезно не знать некоторых истин и верить некоторым ложным вещам; Августин даже видел в этом «секрет политиков». Но Грегуар решительно переворачивает принцип. Вопрос о «полезных предрассудках» равнозначен вопросу, лучше ли человеку идти с лампой или вслепую. Свобода печати опасна только тиранам, а заблуждение полезно только дурным людям. Здесь также упоминается Вовенарг, и Грегуар исправляет его мысль о том, что великие люди, научив слабых мыслить, открыли им дорогу к заблуждению. На самом деле они открыли дорогу к истине.
Свободное государство должно существовать для народа, и поэтому распространять практически полезное знание, т.е. науки, ремёсла, мораль и политические принципы. Свобода без образования остаётся кратковременным всплеском. Особая роль отводится женщинам как матерям и воспитательницам, ведь политические привычки должны войти в семью и действовать через семью. В качестве античного примера появляется Корнелия, мать Гракхов. Критерий общественной ценности человека состоит в полезности его таланта. Грегуар даже утверждает, что изобретатель картофеля или неизвестный создатель пилы, рубанка, весов, свода или закваски сделали человечеству больше добра, чем Александр и другие завоеватели, чьи имена история почему-то запоминает лучше. Кроме того, он заявляет, что учёный и писатель должны быть нравственно независимы. Отрицательным примером расхождения прекрасных принципов и собственной жизни служит Саллюстий. Ему бы не было цены, если бы он потратил свой талант не на прославление деспотов, а не прославление хорошей философии. Благородный поступок должен быть ценнее красивой речи, а биография мыслителя должна быть нравственным предисловием к его книгам. Особенно жёстко сформулирована задача Института:
«Если бы в Национальном институте существовала хотя бы одна истина, которую нужно было бы замалчивать или скрывать, заседать в нем было бы бесчестьем. В прошлом научные сообщества пользовались покровительством правительств, но при этом были ими порабощены, так как власти брали на себя роль регуляторов их мнений. Отсюда возникала борьба между правительствами, стремящимися сохранить устоявшийся порядок вещей, и науками, которые неустанно стремятся раздвинуть эти границы ради достижения наилучшего результата. Воля французской конституции — единственной, создавшей специальное учреждение для совершенствования человеческого разума, — заключалась в том, чтобы гений, несжимаемый как вода и неукротимый как огонь, устремлялся ко всем возможным открытиям. Закон защищает науки, а науки будут защищать свободу; и благодаря этому счастливому союзу все полезные изобретения и новые истины, применяемые с рассудительностью и без потрясений, приумножат человеческие силы, соединив их с силами природы, откроют все источники изобилия и увеличат общую сумму счастья. И это счастье в наших глазах станет еще ценнее, если мы разделим его с другими народами. Эти чувства достойны народа, который, защищая свои права, отстаивает интересы всего человечества. Если бы тираны не были неисправимы, вместо того чтобы взывать к правосудию народов, напоминая им о необходимости сурового наказания, было бы отрадно обратиться к их милосердию и сказать, что им предстоит многое простить. Однако тираны переполнили чашу своих злодеяний. Где найти на земном шаре хоть один уголок, который они не залили бы кровью? Пятнадцать тысяч городов обращены в пепел, и среди этих руин миллионы людей, убитых в кровопролитных распрях, возвышают свой голос. Своими чаяниями они приближают то время, когда деспотизм, ставший великим заблуждением, и война, ставшая великим безнравствием, исчезнут с лица земли. Тогда народы, избавившись от ложных представлений о величии, проникнувшись осознанием человеческого достоинства и своих прав, а также лучше понимая собственные интересы, протянут друг другу братские руки. Они будут убеждены, что для них, как и для каждого отдельного человека, просвещение и свобода являются источниками счастья».
В своих политических взглядах Грегуар не останавливается на национальной республике. Патриотизм признаётся обязанностью, но национальный эгоизм столь же порочен, как индивидуальный. Он приводит слова не названного в тексте «знаменитого француза», что следует отдавать предпочтение семьи себе, отечества семье и человечества отечеству. Части всегда должны подчиняться целому. Отдельные народы обязаны участвовать в общем совершенствовании человечества. Но при этом он осторожно относится к «экспорту революции». Франция желает свободы другим народам, но официально не должна вмешиваться в их внутреннее устройство. Лучше давать пример хорошей конституции, свободной жизни и интеллектуального обмена, чем вести разрушительный политический прозелитизм.
Последняя большая идея Грегуара — это международная «республика учёных». Переводов, журналов и путешествий всё ещё недостаточно; необходимо организовать постоянную корреспонденцию учёных всех стран. Научное знание это особое богатство, и народ может передать его другому, совершенно ничего не потеряв. Институт должен стать центром такой международной конфедерации, но только без интеллектуальной гегемонии.
«Национальный институт, беря на себя инициативу по организации переписки, которая станет, так сказать, предвестником всеобщего крестового похода против предрассудков, вовсе не стремится к какому-либо господству: литературный суверенитет, как и суверенитет политический, принадлежит всем. Институт всегда будет с благодарностью принимать и с готовностью делиться любыми результатами размышлений и гения. Благодаря этой беспрецедентной в истории конфедерации, которая, возможно, была неосуществима в прежние времена, во всех областях человеческого знания наметится стремительный прогресс.
[…] Вскоре различные страны в обоих полушариях увидят, как народный суверенитет возвращается к своему истоку, низвергает в небытие все политические наслоения и по плану, начертанному самой природой, заново возводит здание общества. Литературная республика породит республики политические. Открывается новый век; его фасад должны украсить добродетели, свобода, искусства и науки, чтобы прославить шествие освобожденных и возрожденных народов, которые, взявшись за руки, совершат свой торжественный выход на мировую арену».

Жан-Батист-Клод Изуар де Саль — «Открытие острова и одной истины» и «Критическое рассмотрение философов, мечтавших о счастье»
Последние примерно 75 страниц первого тома (всего их около 650-ти) имеют особый статус. Это неполные мемуары де Саля. Второй класс Института хотел напечатать их целиком, но сам автор отказался по личным причинам, и вместо них дал собственные подробные резюме. Поэтому здесь мы читаем сознательно составленную самим автором выжимку. Он специально объясняет, почему анализирует себя самостоятельно. Чужой пересказ неизбежно искажает первоначальный замысел. Де Саль вспоминает тут Фотия. Когда тот пересказывает утраченных Трога Помпея, Менандра или Эвгемера, то мы видим уже Фотия, а не самих авторов.
Начнем снова с авторства. Жан-Батист-Клод Изуар де Саль, известный как Делиль де Саль (1740-1816), был довольно известным в свое время философом и историком. Свою карьеру он начинал как частный преподаватель в одной католической оратории. В 1777 году его работа «О философии природы» (1769), первоначально оставшаяся незамеченной, была признана противоречащей религии и морали, и её автор был приговорён к пожизненной ссылке. Пока он ожидал апелляции в тюрьме, его посещали многочисленные видные деятели, и была запущена кампания по сбору средств в его пользу, в которую Вольтер внёс 500 ливров. Когда его приговор, наконец, был отменён — тогда он, по совету Вольтера, отправился в Берлин, но пробыл там лишь недолго. Затем он возвратился в Париж, где вновь занялся написанием и изданием своих работ. В 1794 году в одной из своих работ он нанёс серьёзное оскорбление Конвенту (тогда уже якобинскому), за что был посажен в тюрьму Сан-Пеланжи, откуда вышел только после переворота 9 термидора. В 1795 году он получил назначение в отделе моральных и политических наук новообразованного Национального института искусств и наук. Два года спустя, после переворота 18 фруктидора (8 августа 1795 года), он защищал своих коллег, которых Директория исключила из Института. Среди них были де Фонтане, Пасторе, Сикар и Карно. В последние годы жизни он продолжал писать и пополнять свою библиотеку, которая на момент его смерти насчитывала около 36 000 томов.
Реакционный мракобес и романтик Шатобриан, описывавший Делиля де Саля как «очень храброго человека», так охарактеризовал его в последние годы жизни: «Толстый и растрепанный, он носил грязный свиток, который можно было увидеть торчащим из его кармана; на углах улиц он записывал на нем свои мысли. На постаменте своего мраморного бюста он собственноручно выцарапал эту надпись, заимствованную с бюста Бюффона: Бог, человек, природа, он все объяснил». Его важнейшее произведение, «О философии природы», выдержало не менее семи изданий, постоянно расширявшихся и в конечном итоге насчитывавших около десяти томов. В философском плане Делиль черпал вдохновение у Локка, представляя мир, в котором Бог является архитектором, а природа — инженером. Первозданный огонь, инструмент Бога и агент природы, наделяет Вселенную движением и жизнью. В психологии Делиль вдохновлялся Декартом, основывая исследование человеческих способностей на опыте сознания, а не на рационалистических гипотезах. В морали Делиль соглашался с Гельвецием в том, что единственным её основанием является любовь к себе. Состояние природы, по его мнению, — всего лишь сон: человечество рождено для жизни в обществе, и все законы, на которых зиждется общественный порядок, синонимичны тем, от которых зависит наше собственное счастье. Идеальное правительство избегает как деспотизма, так и анархии.
Вторая работа, которая стала не менее знаменитой среди его современников — это «Философия счастья» (1796). Как раз о ней и идет речь в первом томе мемуаров, и они связаны с этой работой напрямую. Другие известные его работы: «Эссе о трагедии» (1772), «История людей, или Новая история всех народов мира» (1780-85, 52 тома в соавторстве с Мерсье), «О «Республике», или «Эпонине», произведении Платона» (1793), «Философская история первобытного мира» (1793), «Мемуар в честь Бога» (1802) и ещё много всего другого. Этот автор скорее консервативного характера, и не очень вписывается в общую атмосферу тома.
Первый мемуар, — «Открытие острова и одной истины» — это философский диалог о счастье. Рассказчик, названный потомком Платона, путешествует по Пелопоннесу и хочет посетить остров Краная. Это то место, где, согласно Гомеру, Парис впервые наслаждался любовью похищенной Елены. Он устал от философских систем о высшем благе и хочет размышлять о счастье там, где когда-то были счастливы знаменитые любовники. Шторм заносит его на неизвестный вулканический остров. Там живёт почти нагой человек с женщиной и детьми. На вопрос, является ли он подданным или государем, тот отвечает, что и тем и другим, поскольку он один. Жену и детей он также метафорически называет самим собой, ведь семья представляет собой расширение его собственного существования. Этот отшельник не читал философов, да и вообще ничего не читал. Его библиотека — сам опыт. За свою долгую жизнь он видел людей слабыми, злыми, заблуждающимися; несчастными, когда они угнетены, и ещё более несчастными, когда они сами угнетают, и отсюда черпает все свои знания. Поэтому счастье он строит на внутреннем согласии чувств и разума. Искусственные потребности социального человека делают его зависимым от общества. Естественные потребности сводятся к еде, одежде и любви. Человек, достаточно мужественный для ограничения потребностей, способен получить почти всё необходимое непосредственно от природы. Но это вовсе не атеистическая робинзонада. На вопрос о религии отшельник отвечает, что его культ — благодарность; что храм Бога находится везде, где человек ощущает его благодеяния. Посредник-жрец здесь не нужен, поскольку человек одновременно жрец и поклоняющийся; свой образ Бога он несёт внутри, пока остаётся нравственно чист.
Так что де Саль — определённо не материалист. Это просветительская естественная религия, близкая к деизму и культу природы. Финальная «открытая истина», что счастье всё таки существует, но искать его в вещах и социальных отношениях бесполезно. Человек носит источник счастья в собственном сердце.
Следующий мемуар де Саля, — «Критическое рассмотрение философов, мечтавших о счастье» — это историко-философский обзор учений о высшем благе. Он начинает со скептического тезиса, и ему кажется, что чем усерднее философы пытались определить счастье, тем меньше они сами его находили. Де Саль вспоминает шведского государственного деятеля Тессина, приказавшего написать на могиле Tandem felix — «Наконец счастлив». Здесь только смерть оказывается тем моментом, когда человеку наконец перестаёт недоставать счастья. Первым серьёзным греческим теоретиком счастья назван, внезапно, Платон. Главный текст здесь — «Филеб», где анализируется удовольствие. Де Саль сводит платоновский ответ к превосходству интеллектуальной деятельности над всем остальным.
«Платон также затронул этот масштабный философский вопрос в своей знаменитой притче о Кранторе, где он предполагает, что четыре главных двигателя человеческого счастья — Богатство, Чувственное наслаждение, Здоровье и Добродетель — явились на Олимпийские игры и, подобно участницам суда Париса, оспаривали друг у друга право на яблоко. Финал предсказуем: председатель игр, выслушав все доводы сторон, присуждает награду Добродетели».
Как и Сократ, сам Платон оценивается невероятно высоко, как самый гениальный грек, величайшее существо вселенной и т.д. и т.п. Поэтому работу де Саля можно охарактеризовать как полный мусор от начала и до конца. С Платоном в степени величия сравнивается только Цицерон. Дальше разбирается его книга «О пределах добра и зла», которая выводит на сцену три школы — Зенона, Эпикура и Аристотеля. Но де Саль не оценил этой книги. Цицерон тщательно взвешивает мнения и не предлагает собственного решения. Даже если книга и приятная для чтения, всё же читатель приходит «к пределам небытия», так и не получив ответа. Поэтому Сенека получает немного лучшую оценку. Его работы «О спокойствии души» и «О счастливой жизни» содержат больше содержательных идей об этике, чем книга Цицерона. Правда, Сенека всё же не построил храм счастья, но хотя бы возвёл хороший портик к нему. Плутарх, «гениальный человек добрых людей», разочаровывает де Саля как систематический теоретик. Его трактаты сообщают множество мнений греческих школ, но не дают практического средства стать счастливым. Зато «Сравнительные жизнеописания» действуют иначе. Читая о великих людях, де Саль не рассуждает о счастье, а непосредственно испытывает его. В общем, из античности был взят самый консервативный (и поэтому популярный среди быдла) мусор, но стоит признать, что сам де Саль, хотя и хвалит авторов этого мусора, ни одну работу действительно детально не разбирал, и по сути всех их отверг. Возможно, всё не так уж и плохо. Правда, Плутарх ему в любом случае понравился наверняка, и мнения Платона он в целом считает верными.
После этого происходит огромный скачок через эпохи, и следующим автором становится Фонтенель. Его короткий текст о счастье ценится выше многих других томов, но портится холодным эгоизмом автора. Фонтенель фактически показывает лишь способ, которым сам человек его темперамента устроил себе спокойную жизнь. Знаменитый Мопертюи оценивается гораздо хуже. Де Саль изображает его меланхоличным, завистливым Вольтеру и Фридриху II. В «Опыте о счастье» тот подсчитывает счастье как остаток благ после вычитания зол, и приходит к крайне пессимистическому взгляду на человеческую жизнь. В качестве сравнения здесь вспоминается и древний киренаик Гегесий. Его пессимистическая книга якобы настолько сильно изображала физическое и нравственное зло, что египетский царь запретил её из-за вызванных ею самоубийств.
Последней разбирается поэма Гельвеция «Счастье». До сих пор нам писали, что эгоизм это плохо, что Моперьюи жалкий завистник, и быть таким это плохо, что нужно стремиться к добродетелям и обуздывать свои потребности. Кажется, что Гельвецию не сдобровать, но на удивление, к нему де Саль относится довольно благоприятно. Как оказалось, у Гельвеция встречаются глубокие философские мысли и хорошие картины. Правда композиция слабая, ведь произведение, начатое ещё в молодости, пролежало десятилетия и осталось незавершённым. Так что, и Гельвеция он всё таки склонен отвергнуть. Решения проблемы все эти философские книги не дали. Чем больше де Саль их читал, тем сильнее становился его пирронизм, и в конце он возвращается к сократовскому «я знаю, что ничего не знаю». В целом, если все же выбирать из крайностей, то позиция де Саля заметно моралистична и местами спиритуалистична.
Жан-Батист-Клод Изуар де Саль — «Философские мысли о разуме» и «Апофтегмы о счастье»
До самого конца тома следует непрерывная серия из разных мемуаров де Саля. «Философские мысли о разуме» — это очень короткий набор афоризмов. Разум сам по себе не слаб, просто его заглушают страсти. Ошибки возникают потому, что человеку недостаёт исходных идей, промежуточных звеньев или ясной связи между ними (ср. идеология). Путей к ошибке много, а к истине всего один. И как обычно бывает у идеологов, особенно важен здесь язык. Одно и то же слово в повседневной и философской речи может обозначать совершенно разные вещи. «Народ», «суверенитет», «парадокс» приобретают разный смысл у Катилины, Мабли, Дантона или Павла Эмилия. Неопределённость слова портит анализ. Истина в моральной и политической науке должна строиться не на сущностях вещей, а на реальных отношениях между ними. Ошибочные отношения породили скептицизм Пиррона, жреческий макиавеллизм и революционные преследования.
«Автор «Эмиля», которого порой называли Ньютоном в области морали, был убежден: чтобы обнаружить истинные связи между существами, нужно изучить отношение каждого из них к самому себе. Этот ключ упрощает любые изыскания: находясь в центре сферы, легче измерять её радиусы. Как только познаешь себя — познаешь и вселенную».
Метод анализа должен идти от простого к сложному и уметь возвращаться назад от сложного к простому. Но финал снова выдаёт мировоззрение де Саля. Разум должен изучать три предмета — Бога, чтобы молча ему поклоняться; человека, чтобы приносить ему пользу; природу, чтобы наполнять разум знанием.
В работе «Апофтегмы о счастье» собственная философия счастья де Саля выражена яснее всего. Нельзя желать постоянно одинакового удовольствия, потому что привычка ослабляет чувствительность. Так же невозможно требовать непрерывного роста наслаждений: воображение способно увеличивать запросы быстрее, чем органы могут давать новые ощущения. Поэтому счастье должно быть плавным, без резких скачков, с чередованием разнообразных удовольствий, соответствующих силе организма, умеренности желаний и индивидуальной чувствительности. Для каждого существует свой способ счастья: для садовника Кандида, для Ньютона, государственного деятеля, Сократа, Фокиона или Мальзерба. Нет универсальной внешней формы счастливой жизни. И де Саль сразу ограничивает себя, чтобы не прослыть гедонистом. Удовольствие — это только компонент счастья, но не его сущность. Если бы любое удовольствие было счастьем, тогда Тарквиний был бы счастлив, насилуя Лукрецию, а жестокий убийца — мучая жертву. Поэтому наслаждение должно пройти нравственную проверку, прежде чем получит ярлык «это счастье».
В этом консервативном пассаже, где ему страшно признаться в том, что счастье может быть не только от хороших вещей, он довольно близко подходит к классическому эпикурейскому мотиву рационального ограничения наслаждений. Не стоит сравнивать имеющееся простое удовольствие с воображаемым более сильным, потому что такое сравнение убивает настоящее наслаждение, не давая будущего. Чувственные удовольствия следует распределять по жизни. Юноша, желающий испытать всё сразу, истощает «корзину», которую дала ему природа. Поэтому чувственные наслаждения естественны для молодости, интеллектуальные для зрелости, а удовольствия сердца пригодны для всей жизни, и сопровождают человека даже к смерти. Но во всех случаях, нужно «мало наслаждаться, чтобы наслаждаться долго».
Политические несчастья нужно воспринимать почти стоически: как природную необходимость. Человек столь же бессилен один против государственного деспотизма, как и против природной необходимости. При плохом режиме лучше сохранить независимую внутреннюю мысль, не участвовать в преступном управлении, и по возможности увеличить личную терпимость там, где публичная жизнь становится жестокой. Если государство прямо нарушает мораль, собственность и достоинство человека, то честный человек вообще не должен занимать власть, ведь тогда он будет не управлять, а соучаствовать в заговоре против общества.
После такого политического отступления де Саль снова возвращается к счастью. Самые надёжные наслаждения — простые природные. Такие вещи, как хороший вид, чистый воздух, трава, цветы и солнечный свет никоим образом не истощают органы. Есть тут и очень консервативные рекомендации социального толка. Человек портит счастье постоянным сравнением себя с теми, кто выше него. Надо смотреть вниз по социальной лестнице, а не вверх, и замечать уже имеющиеся преимущества. Само собой, что при такой постановке вопроса и абсолютное равенство де Саль прямо называет «метафизической химерой».
Жан-Батист-Клод Изуар де Саль — «Похвала Лафонтену» и «Похвала Сильвену Байи»
Пока что мы рассмотрели четыре мемуара де Саля, и все они вошли в его двухтомную «Философию счастья» (1796). Ещё две работы де Саля, помещенные в этом томе, касаются биографий умерших знаменитостей. Де Саль начинает со столетия смерти Лафонтена. Такие авторы, как Мольер, Паскаль и Монтескьё достаточно хорошо переносятся в другие языки, но Лафонтен и Расин настолько французские по форме, что перевод неизбежно уничтожает значительную часть их достоинств. Конечно, он не делает из Лафонтена безупречного классика. Признает, что стиль местами небрежен, некоторые небольшие произведения плохо построены. Но именно естественность отличает настоящий гений от тщательно обработанного таланта. Лафонтен сравнивается с «дремлющим Гомером». Слабые места не отменяют внезапной высоты сильных.
Главное понятие здесь — природа. Лафонтен не стремился сознательно к бессмертию, но его произведения рождались настолько естественно, словно дерево приносит плоды. Из литературных источников, которые повлияли на него, названы Маро и Рабле, как ранние кумиры; затем античность дала ему сочетание чувствительности Тибулла, энергии Софокла и грации Анакреонта. Основными непосредственными источниками басен и рассказов названы Эзоп, Федр и Боккаччо.
Далее появляется важная тема независимости таланта от критики. Патрю советовал Лафонтену не писать. Севинье ошиблась в отношении будущего Расина. Друзья Вольтера из общества Тампля советовали уничтожить «Генриаду». Значит, даже дружеский авторитет не должен останавливать человека, если его собственные силы ведут дальше. Правда, совсем от критики он не отказывается. Де Саль защищает право биографа показывать слабости великих людей. Д’Оливе когда-то подвергался недовольству Академии за рассказы о простодушии Лафонтена, но истина выше жанровой обязанности хвалить. Отсюда атака на академическую и церковную респектабельность. Кардинала Дюбуа он сравнивает с Петронием и Аретино (как будто что-то плохое!), епископ Бойе обвиняется в подчинении философии духовенству, иезуит Летелье в моральном отравлении старости Людовика XIV. Особенно высоко оценивается дружба Лафонтена с Буало, Расином и Мольером. Четверной союз басни, трагедии, комедии и сатиры оказывается устойчивее многих политических союзов.
Самая интересная часть начинается позже. Де Саль возражает против представления, будто Лафонтен был лишь поверхностным рассказчиком. В «Животном на Луне» он видит обсуждение скептической проблемы ненадёжности чувств, в другой басне — разрушение декартовской теории животных-автоматов. Лафонтен сознательно не называл себя философом, и не выносил философскую учёность напоказ, но именно поэтому стал «поэтом философов». Де Саль даже ставит его рядом с Монтенем. Авторы басен всегда используют условный язык, позволяющий просветить деспота, не слишком подвергая опасности автора. Так, например, «Звери, больные чумой» читаются как политическая критика монархического макиавеллизма; «Состарившийся лев» — как урок Людовику XIV после отмены Нантского эдикта. По мнению де Саля, именно скрытая политическая философия объясняет, почему Лафонтен, в отличие от большинства выдающихся писателей эпохи, почти не получил королевского покровительства. При этом Лафонтен был религиозен. Де Саль даже считает это недостатком, что такое «дитя природы» не обладало чистой «религией природы». Но благодаря терпимости его благочестие не превратилось в фанатизм, и в этом плане здесь он сближается с Фенелоном.
После панегирика Лафонтену, следующим становится похвальное слово к Байи. Он изображён как учёный, литератор и политический мученик. Родился он в 1736 году, в семье хранителей живописной коллекции Лувра, и первоначально готовился к живописи. Затем он пробовал литературу и трагедию, и изменил свои цели. Де Саль с иронией замечает, что Фенелон и Руссо тоже писали трагедии, и с такими предшественниками очень удобно оправдывать неудачу. Позднее Байи писал академические похвальные речи Корнелю, Карлу V, Мольеру, Лейбницу, Куку, Грессе и Лакайлю, но настоящее призвание пришло именно благодаря Лакайлю. После этого Байи заделался профессиональным знатоком астрономии. Его главные научные работы посвящены комете 1759 года, а затем идут огромные исследования спутников Юпитера. Используя Ньютона, Клеро и технические методы Фуши, Байи рассчитывал их возмущения, размеры, затмения и составлял таблицы движения.
Затем появляется «История астрономии» — его главный труд. Де Саль ценит здесь соединение научной глубины с литературной формой, и ставит Байи в линию научной прозы Фонтенеля и Бюффона. Но знаменитая гипотеза о северном происхождении древней цивилизации оценивается только как красивый парадокс. Байи предположил древнейший центр высокой науки далеко на Севере и спорил об этом с Вольтером. Их переписка породила «Письма об Атлантиде». Де Саль относится к гипотезе скептически и сравнивает путешествие в северную Атлантиду едва ли не с путешествием Сирано де Бержерака на Луну.
Очень интересен эпизод с религией. Байи обвинили в том, что его космогония расходится с представлениями Моисея. Но вместо открытого сопротивления он испугался, потребовал опровержения обвинения и добился вмешательства власти. Де Саль считает это слабостью. Байи хотел иметь философские взгляды, но не хотел носить публичное имя философа. Он сочувствовал Энциклопедии, но не присоединился к ней из осторожности. Ещё хуже выглядит его получение королевского «prix de sagesse» — денежного вознаграждения литераторам. Он оказался достаточно «благоразумным», чтобы не писать против религиозной нетерпимости и деспотизма. Де Саль даже цитирует одну монархическую фразу Байи, что король есть как бы «оживший закон», и его воля предполагается общей волей. Позже, уже революционный Байи будет совершенно другим человеком.
Политическую биографию он намеренно не пересказывает полностью. События ещё слишком свежи, и честная критика Байи одновременно вызвала бы ярость и его сторонников, и противников. Но казнь Байи рассматривается как чудовищное преступление революционного фанатизма наряду с гибелью Лавуазье и Мальзерба. Де Саль подробно противопоставляет смерть от руки тирана и смерть от озверевшей толпы. Сенека и Фокион хотя бы видели сострадание сограждан, но Байи перед смертью сталкивается только с ненавистью толпы. Знаменитый ответ на издевательство «Байи, ты дрожишь?», когда он ответил «Нет, мне холодно» — становится символом спокойствия философа перед смертью.

Жан-Батист-Клод Изуар де Саль — «Философия свободного человека, или о Национальном институте и академиях». План философской истории европейской литературы
Это последний мемуар (или вернее серия из трех мемуаров) всего первого тома. Финальный блок представляет собой замысел огромной истории литературы и научных учреждений от Марка Аврелия до Французской республики. Де Саль хочет объединить две истории: (1) историю развития литературы, наук и философии как общего процесса; (2) биографии конкретных писателей и учёных. Обычно, замечает он, эти две задачи разделяли. Брукер, Гоге, Кондорсе писали преимущественно историю идей; Бейль и исторические словари — биографии. Но без соединения художника и его искусства историко-философская картина остаётся неполной.
Сначала он хочет проследить все коллективные очаги знания: халдейских наблюдателей, китайских учёных, египетские жреческие коллегии, Бенарес, греческие школы, затем Афины Перикла, Рим, Карла Великого, Гаруна ар-Рашида, Медичи, французские академии и Королевское общество Лондона. Для де Саля коллективное учреждение науки важнее отдельного литератора именно потому, что способно создавать устойчивую систему передачи знаний. Однако старые академии совсем не идеализируются. Они делали огромное добро, но монархическая среда навязывала им анти-либеральные формы. Именно поэтому новый Национальный институт должен соединить три прежние академии, и одновременно превратиться из национального учреждения в орган всемирной «республики литературы». Начальной точкой выбирается Марк Аврелий. Де Саль считает его эпоху последними лучами античного золотого века. Из современников императора перечисляются Апулей, Цельс, Максим Тирский, но выше всех — Лукиан. И вот это место особенно примечательно. Лукиан поставлен так высоко за то, что своей «философской рапирой» высмеивал жреческие суеверия греческой теологии, и тем самым он заранее готовил оружие, которым новые философы впоследствии ударят по опасному «колоссу Откровений». Сам Марк Аврелий, напротив, высоко ценится за нравственность и «культ природы». Де Саль способен одновременно восхищаться анти-суеверным Лукианом и стоическим Марком Аврелием. После смерти Марка Аврелия культура быстро деградирует. Лонгин ещё сохраняет высокий уровень, но затем Константин делает христианство политической силой, и де Саль считает это катастрофой для философии и литературы. Отныне мысль вынуждена приспосабливаться к господствующей религии. Единственным кратким перерывом становится Юлиан, который возвращает на престол философию и терпимость, но слишком ненадолго.
Всё это весьма резкая антихристианская историософия. После крушения Рима наступают столетия тьмы. Карл Великий и Гарун ар-Рашид становятся лишь отдельными светлыми эпизодами. Арабское завоевание Испании приносит туда язык, науки и искусства Востока, но после смерти Карла Европа опять почти погружается в монашескую теологию. Исключение составляет Китай, некоторые арабские города и земли трубадуров. Настоящее Возрождение начинается для него только с падения Константинополя и переселения византийских учёных в Италию. Затем французские походы Карла VIII, Людовика XII и Франциска I переносят итальянскую культуру во Францию, а оттуда она распространяется дальше. В зрелой версии своего труда он хочет подробно идти от Медичи до современности, отмечая великих людей, которые заставляли современников свободнее пользоваться разумом.
Затем он рассуждает, как следует классифицировать авторов. Во-первых, только хронологическое изложение хорошо показывает происхождение идей и последовательность побед разума над предрассудками. Второстепенных авторов, которые ничего принципиально нового не создали, можно вынести в алфавитный биографический справочник. По оценке де Саля, за тысячу лет существует менее пятидесяти действительно великих имён, пригодных как «маяки» истории литературы, тогда как просто известных писателей набираются десятки тысяч. Живых авторов де Саль вообще отказывается включать. Современника невозможно оценить без личной симпатии, духа партийности или опасений на счет личной безопасности.
Последние страницы превращаются в библиографический обзор историографии литературы. Очень ценятся Скалигер, Бейль и Фабриций как люди, расчистившие гигантский массив учёной литературы. Упоминается Рафаэль Маффеи из Вольтерры и его Commentaria urbana; затем Байе и его Jugemens des savans, дополненные критикой Менажа и примечаниями Ла Моннуа. По истории богословской литературы высоко оценены Уильям Кейв, Элли Дюпен и Гуже, хотя де Саль язвительно говорит, что пятьдесят томов богословской библиографии «в тигле философа» сократились бы до одного. По истории медицины — Фрейнд, Манже, затем более рассудительный Леклерк. По философии главные источники — Брукер и Томас Стэнли. Де Саль жалуется, что их переработки в «Энциклопедии» часто переодевали и урезали первоначальные работы. Затем следуют национальные библиографии. Для Испании некий Андрес/Исигоро? и особенно Николас Антонио; для Сицилии — Монжиторе; Нидерланды — Фоппенс; Германия — различные библиотеки, вплоть до специальных биографий профессоров Альтдорфа.
Особая линия это универсальные алфавитные библиографии. Чаконий составил огромный латинский каталог, но цензура не позволила ему издать книгу. Конрад Геснер, свободный от римской цензуры как протестант, в 1545 году опубликовал Bibliotheca universalis. Геснер, которого называли немецким Плинием, умер бедным, несмотря на огромный научный труд. Его сокращали Ликосфен и Симлер. Во Франции эту линию продолжают Этьенны; затем Морери, чей исторический словарь для де Саля важен прежде всего потому, что спровоцировал появление великого словаря Бейля. Сам Бейль получает одновременно огромную похвалу и серьёзную критику. Его словарь это одно из главных произведений современной эрудиции и философии, но он перегружен никому не нужными теологами и огромными примечаниями. Де Саль убеждён, что настоящий гений Бейля можно было бы уложить в значительно меньший объём.
Затем идут примеры Шофепье и Проспера Маршана, как менее удачных продолжателей Бейля. Во французской историографии особенно ценятся Дюканж, Лелонг и Фонтетт; ниже их стоят трудолюбивые компиляторы Гуже и Нисерон, которые не являются архитекторами истории литературы, но подготовили строительный материал. Лучшие образцы биографической истории, по мнению де Саля, всё-таки дали академические похвальные речи Фрере, д’Аламбера, Мерана, Кондорсе и особенно Фонтенеля.
И вот на этом первый том заканчивается. Он прекрасно иллюстрирует, как сразу после революции философы пытаются заново учредить целый комплекс «наук о человеке». Здесь можно выделить четыре основные линии.
- Первая — сенсуалистическая и физиологическая. Главные представители здесь Кабанис, Траси и Ларомигьер. Человек объясняется от чувствительности, движения, ощущения, знаков и организации тела.
- Вторая — историко-социальная. Здесь важны Анкетиль и особенно Левек. У них нравы, государство, собственность, рабство, науки и даже эмоции рассматриваются исторически, как продукты конкретной формы жизни.
- Третья — собственно политическая. Здесь важны Боден, Дианьер и Грегуар. Институт пытается превратить опыт революции в политическую науку; эти авторы защищают теорию представительства, критикуют фракционность, предлагают активно использовать статистику для развития наук, отстаивают свободу торговли, свободу печати и распространение знания.
- Четвёртая — философско-литературная. Тут важнее всех будет де Саль. Но эта линия значительно менее последовательна философски. Она примечательна использованием истории литературы для борьбы разума с суеверием и деспотизмом.
Все эти линии, все авторы, даже самый консервативный из них (де Саль), заметно влияют друг на друга. Каждый автор как будто бы подразумевает работы своих коллег, как нечто в целом верное. Ощущается, что они находятся в одном дискурсе и действуют как коллеги и союзники, и это очень важно для понимания не только «идеологии», но всей французской после-революционной мысли.