, , ,

Камиль Сен-Санс — «Проблемы и тайны» и другие естественнонаучные статьи

Автор текста: Камиль Сен-Санс

В посмертно вышедшем (в 1922 г.), подготовленным самим автором расширенном издании книги «Проблемы и тайны» — в него дополнительно вошли также «Спиритуализм и материализм», «Трансформизм» и письмо астроному Гирну. Ни этого издания, ни статьи про трансформизм я не нашел. Кроме «Спиритуализма…» стоит ещё прочесть статью «Материализм и музыка» (1882)

«Проблемы и тайны» (1894)

ПРОЛОГ

МЕТРОНОМ И НЕБЕСНОЕ ПРОСТРАНСТВО

Все знают метроном — этот крайне полезный для музыкантов прибор, которому обычно доверяют настолько безоговорочно, что он этого совершенно не заслуживает. Сам по себе инструмент великолепен, однако его изготовление, которое не подлежит никакому контролю, часто оставляет желать лучшего. Чтобы метроном был по-настоящему хорош, необходимо следующее:

  1. Значение 60 на его шкале должно быть строго синхронно с секундой времени;
  2. Деления шкалы должны быть выверены с математической точностью.

Приборы, находящиеся в широком употреблении, не всегда полностью соответствуют этим требованиям. Они исправно работают и служат долго — публике большего и не нужно. Однако музыкант, стремящийся точно зафиксировать темп произведения, вправе быть более требовательным. И если найдутся композиторы, которые довольствуются туманными указаниями и почти во всём полагаются на чутьё исполнителя, то найдутся и другие, придающие использованию метронома огромное значение; последним абсолютно необходимы точные инструменты.

Этот вопрос занимал меня уже давно. Почему, спрашивал я себя, для приборов, предназначенных для измерения времени, не сделать того же, что делается для тех, которые измеряют пространство и вес? Производство метров, литров и гирь не пущено на самотёк; их разрешено продавать только после надлежащей проверки и наложения клейма. Почему бы не поступить так же с метрономами или вообще; по крайней мере, с особой категорией отборных инструментов, которыми артисты могли бы с тех пор пользоваться с полным доверием?

Проникшись этой идеей, я изложил её в записке, которую представил в Академию наук; мой доклад был выслушан с большой благосклонностью и учтивостью. Я постарался доказать членам Академии, что определение «темпа», которым в старинной музыке совершенно пренебрегали, в современном искусстве приобретает всё большее и большее значение; что в нашу эпоху даже ничтожная доля секунды, добавленная к длительности такта или отнятая от неё, может исказить характер произведения, даже в тех медленных темпах, где каждый такт длится несколько секунд; я привёл им в качестве разительного примера произведения Роберта Шумана, темп которых выверялся с помощью неисправного прибора, что делает их неисполнимыми, если следовать оставленным автором указаниям метронома.

Спустя некоторое время за этот вопрос взялся прославленный Гирн; в опубликованном труде он оспорил мои выводы. Он доказал, используя научные аргументы, выходящие за рамки моих познаний, что двойной маятник, приводимый в движение часовым механизмом — иными словами, метроном Мельцеля, — является совершенным инструментом, и что искать ему замену нет никакой нужды; я же никогда не утверждал обратного. Он признавал, что на практике точность прибора оставляет желать лучшего, но добавлял, что этой точности вполне достаточно для нужд музыкального искусства. Отвлечённый от этих мыслей своими обычными трудами, я не ответил на труд Гирна и оставил этот вопрос в покое, сохранив за собой возможность вернуться к нему, если представится случай.

С тех пор Гирн опубликовал свою прекрасную книгу о «Небесном пространстве». В ней есть математическая часть, предназначенная исключительно для учёных; но есть и другая, весьма важная, которую может прочесть любой, кто любит размышлять, — и всё благодаря той ясности, с которой автор излагает самые трудные вопросы. Однажды эта книга попала мне под руку, и чтение её натолкнуло меня на размышления, которыми я решил поделиться с автором в письме, заодно воспользовавшись случаем обсудить с ним вопрос, по поводу которого ранее удостоился его критики.

«Позвольте мне, — писал я ему, — сослаться на ваше вторжение в область искусства, чтобы, в свою очередь, со всем подобающим почтением ступить на почву науки в связи с вашей замечательной книгой и поделиться с вами некоторыми мыслями, которые она у меня вызвала. Призывая своих читателей самостоятельно делать выводы, не открыли ли вы тем самым, в некотором роде, дверь для всех желающих? Я спешу успокоить вас и сказать, что меня занимает, собственно говоря, не научная часть вашего труда — в ней я охотно верю вам на слово, — а его метафизическая сторона. Вы смело затронули вопросы, выходящие за пределы человеческого понимания. На такой высоте расстояние, разделяющее ученого и профана, исчезает, подобно тому как путь от Земли до Солнца кажется ничтожным в сравнении с дистанцией до звезд без заметного параллакса; и каждый из нас вправе рассуждать о подобных вещах, ведь никто не может похвастаться тем, что видит здесь больше своего соседа…».

Я уже собирался отправить письмо знаменитому астроному, когда смерть внезапно вырвала его у науки. Из этого письма, ставшего теперь бесцельным, и родилась эта книга (1). 


(1) Фрагменты этого письма были опубликованы в журнале Revue Bleue (9 августа 1890 года).

— I —

Моя первая встреча с Монбланом была необычайной. Целую неделю я находился в Женеве, ожидая, когда же беспощадно затянутое тучами небо наконец прояснится и позволит мне увидеть знаменитую гору. В конце концов, потеряв терпение, я отправился в Салланш, куда и прибыл к исходу дня. И тогда, внезапно, в облаках возник просвет правильной круглой формы в сплошном своде из тяжелых туч, застилавшем долину. Сквозь это отверстие на невероятной высоте над горизонтом, в лучах ослепительного солнца, предстал массив Монблана, сияющий в небе, подобно светилу, внезапно приблизившемуся к земле. И в тот же миг я постиг высшую красоту неорганической природы.

Жизнь и мысль имеют для нас столь важное значение, они занимают нас до такой степени, что мы естественным образом склонны приписывать им исключительную ценность. Нынче в моде — а она проникает повсюду — стремление видеть жизнь разлитой в природе повсеместно и в изобилии; в действительности же она, кажется, является во Вселенной лишь случайностью.

Мы давно отказались от мысли о том, что на Солнце — этой газовой массе, раскаленной добела по всей своей толще, — могут быть обитатели; не может их быть и на бесчисленных звездах небесного свода, ведь каждая из них — тоже солнце. Не стоит говорить ни о Луне, этой бесплодной скале, ни о наших сестрах — планетах Солнечной системы, большинство из которых либо еще слишком молоды, либо уже слишком стары для того, чтобы там могла существовать жизнь. Одна из них, Уран, находится в таких условиях, что само появление на нем жизни кажется навсегда невозможным; ограничимся лишь Землей, на которой мы находимся. Прошли миллионы лет, прежде чем она — затвердевшая, достаточно остывшая, окутанная воздухом и водой — смогла стать пригодной для обитания хотя бы растений; и прошли еще миллионы лет до появления человека. Сейчас на её поверхности жизнь бьет ключом; но стоит лишь немного копнуть эту тонкую кору, по которой мы ступаем, — и что же вы обнаружите? Шар диаметром в три тысячи льё, в недрах которого ни одно живое существо не смогло бы найти себе места; а вершины высоких гор служат нам предупреждением о том, что малейшего снижения плотности воздуха было бы достаточно, чтобы превратить всю поверхность Земли в ледяную пустыню.

Следовательно, у Вселенной должна быть иная причина существования, нежели порождение жизни и мысли; искать эту причину было бы бесполезно. Но если мы не в силах её понять или даже вообразить, то эстетическое чувство, самое утонченное из всех, какими мы обладаем, может, по крайней мере, дать нам предчувствие её существования.

Все те, кто покорял горные вершины, знакомы с особыми чувствами, которые они пробуждают. Там, где жизнь замирает, где в бескрайней лазури не остается ничего, кроме скал и ледников, человек испытывает некое безмерное, сверхчеловеческое блаженство; он проникается жалостью к городу, который покинул, к цивилизации, к которой принадлежит; ему больше не хочется возвращаться к людям.

Верующий в своем экстазе чувствует себя ближе к Богу; и все же, если Бог, как нам говорят, создал всё ради жизни, а саму жизнь для человека, то эти пустынные места должны были бы внушать нам ужас; ведь жизнь в них отсутствует, и мы не смогли бы находиться там, не погибнув. Не таится ли в этом чувстве или, точнее сказать, в этом ощущении некий инстинкт, подсказывающий нам, что жизнь, человек и даже сама человеческая мысль значат ничтожно мало в масштабах всей Природы?

— II —

Послушаем, что говорят философы: «Может ли физическое тело мыслить? Способна ли некая протяженность в длину, ширину и глубину рассуждать, желать или чувствовать? Несомненно, нет; ведь все состояния подобной протяженности сводятся лишь к пространственным соотношениям. Совершенно очевидно, что эти соотношения не имеют ничего общего с восприятием, рассуждением или чувствами — словом, со всем тем, что мы называем мыслями. Следовательно, это мыслящее «Я» вовсе не является телом, поскольку мои восприятия — это совсем не то же самое, что пространственные соотношения… Любые пространственные соотношения можно сравнивать и точно измерять с помощью законов геометрии, тогда как наши восприятия и чувства нельзя ни сравнить, ни измерить подобным образом. Значит, моя душа не материальна… это мыслящая субстанция, не имеющая ничего общего с той протяженной субстанцией, из которой состоит мое тело…».

Нам нечего на это возразить, ведь перед нами чистая метафизика, и рассуждать здесь можно совершенно иначе.

Что такое разум? Что такое мысль? Мы ничего об этом не знаем. Считать разум некой особой сущностью — допущение беспочвенное, ведь наблюдения всегда показывают нам его в тесной связи с живым организмом. И если мы не хотим окончательно распрощаться с логикой, то должны либо отрицать наличие духовного начала в человеке, либо признать его даже за простейшей инфузорией. Ведь они проявляют интеллект, который, хоть и ограничен лишь поиском пищи, тем не менее неоспорим. Мы видим, как они движутся во все стороны, огибают препятствия, преодолевают сопротивление и, наконец, являют собой пример действий, направляемых сознательной волей. Не имея мозга, они не могут мыслить, подобно тому как, не имея глаз, они лишены отчетливого зрения; но всё же они чувствительны к свету; но у них уже есть чувства и воля. Между тем, воля относится к числу так называемых нематериальных способностей.

Знакомы ли вы с пресноводной гидрой? Это крошечное существо размером в несколько миллиметров, лишенное мозга и глаз, но при этом чрезвычайно свирепое. Мне довелось наблюдать за одной такой гидрой, которая жила в большой банке, прикрепившись к стеклянной стенке. Поместив её в противоположный от дневного света угол, спустя несколько часов я обнаружил её на стороне, обращенной к окну; она почувствовала свет и проделала огромный для своего масштаба путь, чтобы оказаться к нему поближе.

Нас воспитывают с мыслью, что инстинкт — единственная сила, направляющая поступки животных, а потом мы всю жизнь удивляемся признакам интеллекта, которые они не перестают нам демонстрировать. Замечали ли вы, что все владельцы собак считают своих питомцев исключительными созданиями? Послушать их, так нет пса, подобного их собственному: он необыкновенен, его ум почти человеческий, ему не хватает лишь дара речи… И всё это лишь потому, что у них была возможность его изучить; а ведь соседский пёс ведет себя точно так же.

Колоссальное превосходство человеческого интеллекта, обусловленное особым развитием мозга — совершенно иным, чем у тех животных, что стоят к нам ближе всего на лестнице существ, — делает нас очень горделивыми. В тщете мы обнаруживаем у всех позвоночных те же анатомические особенности, то же строение, что и у человека: мы не желаем иметь с ними ничего общего. «Человек, — с негодованием говорят нам, — неужели он всего лишь животное, как и все остальные!». Разумеется, нет; и всё же человек — это лишь животное более высокого порядка, чем прочие. И доказать наличие у него некой нематериальной основы так же невозможно, как и отрицать её, по той причине, что это не поддаётся никаким экспериментам; по той причине, что слова Дух и Материя выражают чисто метафизические идеи, не имеющие ничего общего с фактами.

Для древних то, что зримо, что можно осязать, было материей; всё остальное ею не считалось. Слово Spiritus означало одновременно и дух, и ветер; для античных философов ни ветер, ни даже само пламя не были материальны. Стремительный порыв ветра и огненные языки (вероятно, электрические разряды) служат знамениями явления Святого Духа в день Пятидесятницы. Мы от этого уже отошли: для современников всё, что не относится к области мысли, является материей; однако под названиями материальных и нематериальных фактов по-прежнему различают два разных рода явлений. Люди не хотят признавать, что мозг секретирует мысль, хотя каждый прекрасно чувствует, что думает именно головой, а не рукой или ногой; они не желают допускать, чтобы материальные факторы влияли на волю, тогда как достаточно всего нескольких капель спиртного, чтобы мы потеряли рассудок.

Мы ежеминутно наблюдаем воздействие материальных факторов на мысль, а мысли — на тело; следовательно, между тем, что мы называем Материей, и тем, что мы называем Духом, существует неразрывная цепь. Значит, и то, и другое принадлежит к одному и тому же порядку явлений, а не к двум порядкам, исключающим друг друга. Таким образом, не существует ни духа, ни материи в том смысле, который обычно вкладывают в эти слова; есть нечто иное — порядок явлений, еще нам не известный, с которым связаны все феномены и знание о котором — и только оно — могло бы привести нас к познанию субстанции Вселенной, природы существ и вещей.

Существуют тела, которые мы осязаем, видим и чувствуем, но чья внутренняя сущность остается для нас непостижимой; нам известны лишь их свойства. Существует некое «нечто», чьи вибрации проявляются в форме света, тепла и электричества; существует всемирное тяготение; существуют жизненные явления. Сколько здесь вопросов, столько и тайн. Если бы мы владели ключом ко всем этим загадкам, если бы мы их разрешили, если бы мы на опыте знали — так, чтобы в этом невозможно было усомниться, — что жизненная сила неспособна породить мысль, какая граница отделяла бы тогда человеческий разум от разума животных. Если бы мы знали, наконец, множество вещей, которых мы не знаем, мы были бы вправе утверждать существование чисто духовной души. Но мы не знаем природы жизненной силы; однако мы видим у животных разум — сперва рудиментарный, а затем всё более и более похожий на наш собственный. Мы видим это, скажем прямо, если только не закрываем глаза, чтобы не видеть. Спиритуалистическая школа, чувствуя опасность, никогда не хотела признавать за животными ничего, кроме инстинкта, при этом тщательно избегая определять или ограничивать этот инстинкт. Один знаменитый епископ, поднявшись однажды на трибуну Палаты депутатов, чтобы заклеймить мерзости, проповедуемые современными философами, и, среди прочего, предал общественному презрению следующее утверждение:

«Существуют животные, которые способны размышлять».

Бог непостижим, но Он не алогичен; чистый дух может находиться везде и нигде одновременно, не имея никакой связи с пространством. Но каким образом душа, будучи по природе нематериальной, может занимать определенное место — человеческий мозг? Этого еще никто не смог объяснить. Верно, что всемирное тяготение или бесконечное распространение света в настоящее время остаются столь же таинственными явлениями; однако это факты, и их приходится признать. Душа же — лишь способ объяснения возникновения Мысли.

Еще поэт Лукреций отрицал существование человеческой души, как отрицал он и существование олимпийских богов; поэтому его до сих пор называют «нечестивым Лукрецием», а его труды исключены из классической программы обучения. Этому не стоит удивляться. С давних времен метафизика привила миру своеобразную манеру рассуждать: вместо того чтобы искать истину в ней самой и ради нее самой, сначала изучают, к каким последствиям может привести та или иная идея, окажись она верной. Никто не может сказать, до какой степени этот метод затормозил прогресс человечества.

Впрочем, что бы ни случилось, мы всегда будем говорить о душе, духе и материи, подобно тому как мы говорим о небесном своде, о восходе и закате светил, хотя всем давно известно, что над нашими головами не существует никакого свода, а светила никогда не восходят и не заходят. Это устоявшиеся речевые обороты, от которых невозможно отказаться, учитывая, как трудно найти им замену.

— III —

Долгим был бы рассказ о борьбе Разума против Веры в нашей прекрасной Франции. Было время, когда Разуму здесь воздвигали алтари, и сам факт его обожествления красноречиво говорит о душевном состоянии его почитателей. Вера, подвергаясь в те годы преследованиям, занимала благородную позицию. Однако в эпоху Реставрации она вновь обретает свободу и захватывает власть, которой спешит злоупотребить; именно тогда, в силу естественной реакции, рождается современное неверие — весьма отличающееся от неверия «либертинов» XVIII века. Оно носило странный и страстный характер — это было романтическое неверие. В ту пору люди не верят, но глубоко сокрушаются о своей неспособности верить; знаменитое обращение Альфреда де Мюссе — «Спишь ли ты довольный, Вольтер?» — служит наиболее совершенным выражением этого душевного состояния.

Двадцать лет спустя неверие окрепло, и о нем больше не горевали. «Война сверхъестественному! — провозглашала свободомыслящая молодежь. — Вот наш враг». Господин Луи Фигье писал свою прекрасную «Историю сверхъестественного», в которой показывал, как чудо повсеместно отступает перед наукой, подобно тому как ночной мрак рассеивается с приходом дня. Анализ останавливался лишь перед чудесами Священного Писания: то была пора расцвета Империи, и если автор попытался бы объяснить чудо в Кане Галилейской, его книга, будучи привлеченной к суду и осужденной за «оскорбление религиозной нравственности», была бы изъята из обращения.

Тем временем Вера, видя, как от нее ускользают живые и жаждущие свободы умы, предприняла смелую попытку приспособиться к современным идеям и мирно ужиться с наукой. За исключением нескольких догматов, в которых она не могла пойти на компромисс и которые в силу своей природы непостижимых тайн не поддавались рациональному осмыслению, верующим была предоставлена свобода верить или не верить. Имя господина де Монталамбера, главы либеральных католиков, сияло тогда — кто бы мог в это поверить сегодня? — почти солнечным блеском. Известно, как Пий IX встретил этих помощников, которые шли к нему с самыми благими намерениями: «своего рода зараза» — такие жестокие слова он бросил им в лицо с высоты своего «Силлабуса». Он вновь закрыл и навек запер на засов те двери, которые кто-то дерзнул распахнуть настежь навстречу свету и свежему воздуху. Луи Вёйо стал главным проводником этой реакции; его борьба против либерального крыла духовенства достигла крайних пределов ожесточения. Монсеньор Дюпанлу, вооружившись красноречием Цицерона, однажды написал ему: «Ваше поведение в лоне Церкви, сударь, более нетерпимо!» — и весь его памфлет был выдержан в том же тоне. Пользуясь поддержкой Папы и опираясь на могущественный орден иезуитов, журналист не унимался, и вскоре стало заметно, как разворачивается это странное зрелище: мирянин одерживает верх над духовенством в вопросах веры. Затем Папа провозгласил новые догматы, и всякие попытки либерализма в Церкви сошли на нет.

То были печальные времена для многих умов, весьма многочисленных в ту пору, которых увлек либерализм: они были одинаково неспособны как обходиться без религии, так и решиться на смирение своего разума, как того требовала Церковь. Для них явился мессия в лице Ренана, создателя «религии без веры»; поразительный успех этой системы показал, что она появилась очень вовремя и на подготовленной почве. Ренан, по его собственным словам, был в восторге от того, что не принадлежит ни к одной религии, дабы иметь возможность вкусить их все; у этого гурмана святынь не было причин для ошибки: в религиях есть притягательность и очарование, которые не встретишь более нигде, — это чудесный источник искусства и литературы; и для того чтобы этот источник не иссякал, вера вовсе не обязательна. Венера и Диана, в которых больше никто не верит, по-прежнему вдохновляют наших живописцев и скульпторов; нет более высоких вершин, чем «Реквием», «Te Deum» и «Детство Христа» в наследии Берлиоза, чье неверие было настолько полным, насколько это вообще возможно. Дилетантизм Ренана вполне оправдан; куда менее оправдано то, что из этого дилетантизма попытались создать доктрину, ведь религия без веры является религией не более, чем рагу из зайца без самого зайца. Несомненно, красота стиля Ренана, увлекательность его слова во многом обеспечили успех его мягкой философии. Несмотря ни на что, вскоре стало ясно, что ей не хватает прочности; под влиянием толстовства возникло желание вернуться к вере.

— «Нужно верить», — твердили нам.
— «Во что?»
— «Неважно; во что угодно. Это станет истиной в тот самый миг, когда вы в это поверите».

И люди принялись верить во что попало: увлеклись буддизмом, воскресили все старые легенды; под предлогом интереса к фольклору по уши погрузились в самые ничтожные бабушкины сказки. Стали клеветать на науку, обвиняя её в том, что она ничего не делает для счастья человечества. Истина стала вызывать подозрения; но что поделаешь? Она не приносит утешения, а люди прежде всего хотят быть утешенными; если истина неприятна, то лучше на неё не смотреть: именно так поступает страус. Нынче в моде снисходительность к заблуждениям и симпатия к иллюзиям. Один старый республиканец, поседевший на службе, не побоялся написать: «Легенда — это истина философов, а история — это истина привратниц». Не говорите, что дважды два — четыре. Боже мой! Вам никто не говорит обратного; но зачем утверждать это так грубо? Это может ранить чуткую совесть. Не будьте же столь прямолинейны и умейте уважать тайны, что кроются в глубинах человеческой души.

В таком духе рассуждают бесконечно, порой весьма изящным слогом, искренне веря, что тем самым способствуют спасению Общества. Разумеется, всё это не выходит за рамки узкого круга избранных; однако именно на эту элиту возложена задача направлять толпы, и если она теряется в беспочвенных мечтаниях и философских тонкостях, то народные массы, неспособные следовать за ней по этому пути, оказываются предоставлены сами себе.

— IV —

Давно уже было сказано: «С того самого дня, когда римляне перестали верить в священных кур, Римской империи пришел конец». Из этого утверждения сделали вывод, будто римляне были неправы, утратив веру в священных птиц. При этом как-то забыли, что их главная ошибка заключалась в самом фундаменте: нельзя строить империю на столь шатком основании.

Во все времена и повсюду мы сталкиваемся с одним и тем же фактом: любое общество зиждется на религии. Религии черпают свою прочность в том, что их принимают за выражение абсолютной истины; но в этом же кроется и их слабость. Приходит день, когда потребности развивающегося общества перестают гармонировать с его теократическим устройством; день, когда умы, стремящиеся мыслить самостоятельно, больше не желают мириться с теософским учением. Тогда обнаруживается, что мнимая истина была лишь блестящей ложью: религия рушится, а вместе с ней — и всё общество.

Христианские народы как раз подошли к этому критическому моменту. Лишь одна известная цивилизация избежала этого закона — это китайская цивилизация. У китайцев, как и у других народов, есть свои верования и суеверия, но их общество зиждется не на них: оно основано на уважении к семье и культе предков. Возможно, именно поэтому китайское общество существует уже пять тысяч лет. У истоков цивилизованных обществ наука рождается в тени храмов; наука и религия живут в полном согласии, оказывая друг другу взаимную поддержку. Однако наука развивается с каждым днем, в то время как религия остается неподвижной; вскоре последняя начинает чувствовать угрозу и превращается для своей прежней подопечной в непримиримого врага. Политеизм беспокоил пифагорейцев, нашедших ключ к устройству Вселенной; этот ключ оставался утраченным до тех пор, пока Коперник не открыл его вновь. На протяжении столетий мир был обречен на самые нелепые космогонические фантазии в угоду олимпийским богам. Стоит ли упоминать о Галилее? История его преследования — преувеличенная врагами Церкви и смягченная её защитниками — всё же остается сокрушительным обвинением для тех, кто в те времена притязал на право бороться с заблуждениями и насаждать истину.

За последние два века наука достигла колоссальных успехов. Её реванш суров: напрасно храмы переполнены верующими, напрасно с тысяч священных кафедр несется слово Божье — мы чувствуем и знаем, что веры там больше нет. Энтузиасты, жаждущие идеала, с тревогой ждут новой веры; они будут ждать напрасно! Ветшают не только догмы — утрачивается сама способность верить: атеизм захватывает мир. На этом моменте нам стоит остановиться; дело того стоит. Признаем, что атеизм пользуется весьма дурной репутацией. Многие отворачиваются от него, испытывая отвращение к толпе, которая отрицает Бога лишь для того, чтобы освободиться от всяких правил и ограничений, не желая знать иного закона, кроме удовлетворения самых низменных аппетитов. И в самом деле, это способно оттолкнуть любого, в ком сохранилась хотя бы капля благородства.

Впрочем, само по себе отрицание не является полноценным учением. Лишь на утверждениях созидается нечто долговечное; отрицание же неизбежно остается бесплодным. Доказательства существования Бога неопровержимы. Единственный их изъян в том, что они находятся вне сферы науки и целиком принадлежат области метафизики. И вот, почти всегда, когда метафизика сталкивалась с фактами, она терпела поражение; Ренан даже осмелился заявить, что её больше не существует. Тем не менее, заметьте важный момент: она проигрывала почти всегда, но не постоянно; порой она всё же находила истину. Что касается науки, то, как бы далеко она ни заходила, она неизбежно достигает предела, куда её свет больше не проникает; и вот тогда говорят: «Здесь Бог».

Но с каждым днем свет науки проникает всё глубже в неведомое, и произошло нечто пугающее: по мере того как наука продвигалась вперед, Бог отступал. Теперь Он пребывает в глубинах бесконечности, неосязаемый и недоступный, вне досягаемости бессильного разума. Согласно теологическому учению, Он — творец мира, но мира конечного, ограниченного, обреченного однажды исчезнуть: «Небо и земля прейдут», — гласит Писание. Между тем современные философы сходятся во мнении, что Вселенная не имеет границ и никогда не будет их иметь. Одни утверждают, что в баснословно далекую эпоху у нее было начало, что подразумевает наличие творца; другие же, не без некоторых оснований, полагают, что, не имея ни границ, ни конца, она не может иметь и начала.

Несомненно, вечное существование Вселенной, наделенной свойствами, которые неизбежно определяют её эволюцию, признать ничуть не сложнее, чем существование вечной воли, не зависящей от времени и пространства, обладающей созидательной силой и извлекающей эту самую Вселенную из небытия. Принято считать, что под именем Провидения Бог неустанно следит за миром. Но существует ли Провидение на самом деле? Ничто не мешает в это верить; но чтобы защитить колокольню от удара молнии или город от эпидемии, громоотвод полезнее креста, а санитарные меры эффективнее крестных ходов: с этим согласны все.

К сожалению, ни громоотвод, ни гигиена не способны уберечь Общество от бедствий, угрожающих самому его существованию.

— V —

Нам говорят, что общество будет спасено только Евангелием. Нам не объясняют, как именно, да и это было бы и бесполезно: достаточно самого слова. Его так приятно произносить, так приятно слышать! Оно пробуждает столь благостные мысли! Критиковать Евангелие — значит попусту тратить время; Вольтер обломал об него зубы. Напрасно он выставлял на свет всё то глупое или нелепое, что ему удавалось в нем обнаружить; этих вещей люди просто не хотят видеть. Все священные книги подобным образом содержат в себе прекрасные мысли, перемешанные со странностями, которые никогда не беспокоят верующего; если же они кажутся слишком шокирующими, он просто считает себя неспособным их понять. Что же касается Вольтера, то он позволил себе возмутительное выражение: «Раздавите гадину!» — гадина, этот кроткий Сын Марии, этот неотразимый обольститель, увлекавший за собой толпы, этот поборник справедливости, изгнавший торговцев из храма, этот мученик, простивший своих палачей! После таких слов слушать больше нечего.

И все же не будет лишним поискать в тех частях Евангелия, которые известны каждому, где именно находятся те самые знаменитые средства, которые должны, как принято выражаться, «спасти общество». По всей видимости, семья, труд и бережливость лежат в основе общества в том понимании, которое присуще современному миру.

Ничего подобного в Евангелии нет.

Ученики Иисуса оставляют всё — семью и привычные занятия, — чтобы следовать за ним, и с этого момента больше не посвящают себя никакому труду, живя за счет окружающих. «Не заботьтесь о том, что вам есть и что пить», — говорит им Учитель; «Отец ваш Небесный пропитает вас. Посмотрите на полевые лилии: они не трудятся и не прядут, и всё же они одеты лучше, чем Соломон во всём своём величии». Людей возмущало, что Сын Человеческий общается с людьми дурной репутации и ест вместе с ними; но, как и все праздные люди, Иисус и его ученики ели где придётся, с радостью принимая любое приглашение, откуда бы оно ни исходило: сегодня — у богатого купца, завтра — у куртизанки, обращённой словом Учителя, а в остальное время — где попало. Нигде вы не встретите мысли о том, что человек должен обеспечивать себя собственным трудом; имущие обязаны подавать милостыню, а остальные — принимать её. Никакой гордости: если вас ударят по щеке, вы должны подставить другую. Никакого патриотизма: «Если законы вашей страны вам не подходят, отряхните прах со своих сандалий и идите в другую». Эти заповеди вам знакомы: возлюбите друг друга; будьте совершенны, как совершенен Отец ваш небесный; станьте вновь подобны новорожденным младенцам. С тем же успехом можно было бы добавить: ходите на головах, достаньте зубами луну — ведь всё это одинаково невыполнимо. Даже первая заповедь, которая на первый взгляд кажется простой в исполнении, вызывала скорее восхищение, чем применение на практике; спустя девятнадцать столетий христианские народы всё так же истощают себя в подготовке кровавых вооружений, а благочестивые писатели находят войну делом святым и необходимым!

Учитель вознесся на небо; и вот перед нами христианское общество в его колыбели, под опекой апостолов. Как же они его устроят? Весьма простым способом: каждый верующий принесет им всё свое достояние, и общая сумма будет поровну распределена между всеми. Когда один из них «смошенничал», утаив при себе некоторую сумму, святой Петр одним жестом сразил его насмерть у своих ног. Таким образом, отказ от труда, ослабление характеров, раздел имущества под страхом смерти — вот что дает нам Евангелие в качестве основы общества. Если не считать бомб, это поразительно напоминает анархизм, который при случае тоже не прочь похвастаться своим милосердием.

Впрочем, разве не именно на Евангелие, как любят говорить, построен современный мир; Евангелие — это лишь символ. Если руководствоваться исключительно им, можно прийти к поразительным результатам — свидетельством тому знаменитый писатель-философ, который, развивая свою мысль, договорился до того, что умываться большим количеством воды предосудительно, а продолжать наш род — и вовсе преступно. Настоящая же основа кроется в доктрине Церквей, избравших Евангелие своим знаменем, и в первую очередь — Католической церкви. Здесь всё исходит из одного принципа: человек на земле лишь странник, его цель — небеса, и вся его жизнь должна быть направлена лишь на то, чтобы заслужить блаженную вечность.

Это ведет к высоким добродетелям, которые, безусловно, лучше для общества, чем противоположные им пороки; но эти добродетели сами по себе не имеют общественного характера. Если христианское общество и смогло просуществовать на подобном фундаменте, то лишь потому, что Природа, которую невозможно подавить окончательно, заявила о своих правах и смягчила суровость этих принципов. Всё дело в том, что, как пишут в назидательных книгах, люди веруют, но живут так, словно не веруют вовсе, или же будто они верят в какое-то иное Евангелие, противоположное тому, что толкует и проповедует Церковь. Дело и в том, что сама Церковь, трактуя Писание максимально широко и опираясь на авторитет, якобы полученный от самого Бога, сумела применить свои незыблемые доктрины, сочетая великое мастерство с поразительной гибкостью. К чему бы всё пришло без этих послаблений? Церковь, благословляя брак, предпочитала бы ему воздержание и девственность. Если бы христианская вера практиковалась повсеместно, если бы она была по-настоящему живой и действенной, то мир заполнился бы монастырями; это стало бы не только гибелью всякой цивилизации, но и концом человеческого рода.

Церковь учит нас, что порядок Благодати, исходящий от Бога, противоположен порядку Природы, который принадлежит Дьяволу. Она почти не считается с естественными законами, так что один блестящий академик, восхваляя христианские добродетели, был вынужден заявить, что они идут против природы. Христианская идея ставит превыше всего верно понятые интересы индивида, тогда как Природа жертвует индивидом ради сохранения вида; это фундаментальное различие, радикальный раскол, который на практике пытались скрыть, но который таится в самой глубине вещей и время от времени неизменно выходит на поверхность. Истинный христианин говорит с презрением и недоверием о «человеческой науке» и «светском искусстве»; великие гении кажутся ему подозрительными, а прекрасные творения и научные открытия его не интересуют. К чему изучать драгоценные следы прошлого, укреплять и совершенствовать человеческий род, проникать в тайны Вселенной, измерять движение светил или по буквам разбирать таинственную книгу микробов? Важно лишь одно: спасти свою душу. Христианское милосердие, столь трогательное в своих проявлениях, едва ли остается таковым по своей сути: оно обеспечивает ближнему блаженную кончину и подготавливает для самих себя заслуги для иной жизни; для истинно благочестивых душ, провозглашающих полное отрешение от мира не существует ничего иного. «Посмотрите на меня, — сказал мне однажды с ангельской улыбкой молодой проповедник в белом облачении ордена святого Доминика, — разве я не в своем обычном состоянии? А ведь сегодня утром я получил известие о смерти матери; мы, отрешившиеся от всего, не позволяем подобным вещам тревожить нас». Поспешим добавить, что такого совершенства достигают редко.

Но, как могут возразить, что станет с людьми без веры, без религиозных убеждений? Ничто не сможет их удержать; потеряв надежду на лучшую жизнь и страх перед вечной карой, они будут помышлять лишь о том, чтобы прожить как можно счастливее, если потребуется — за счет других; эгоизм станет законом мира, все пороки вырвутся на простор: ни одно общество не сможет существовать, состоя из подобных элементов. Так легко рассуждать; детей приучают к послушанию, пугая их гневом Буки; но когда они перестают верить в Буку, невозможно вернуть им эту веру под тем предлогом, что она была весьма удобна в обращении.

Человечество подвергается великой опасности утратить всякую веру. Нужно привыкнуть к этой мысли и попытаться выяснить, нет ли способа найти в одной лишь Природе основы морали и общества.

Давайте поищем.

— VI —

Человек, подобно муравью или пчеле, может жить только в обществе. Поскольку каждый нуждается в остальных, он и сам принадлежит всем. Пчеле или муравью этого достаточно, но человеку, чьи горизонты куда шире, этого не может быть достаточно. Заметим попутно, что пчелы и муравьи уже являют нам пример подлинных общественных добродетелей: порядка, предусмотрительности, преданности общему делу, любви к труду. Однако нам нужно нечто иное; поищем же еще.

Вульгарный материалист не заботится о прошлом и насмехается над будущим. «Не думай о завтрашнем дне, — говорит он, — наслаждайся текущим моментом: carpe diem». Он не задумывается вот о чем: настоящий момент постоянно ускользает от нас; человеку невозможно его уловить. Тот миг, когда я говорю, уже далеко от меня. Настоящее во времени — это то же самое, что математическая точка в пространстве: их последовательность образует линию, но саму точку никто никогда не видел и не увидит. Это лишь граница между реальностью и абстракцией.

Если бы для времени существовал микроскоп, подобный тому, что существует для пространства, то, как бы бесконечно мы ни увеличивали изображение, мы всё равно никогда не увидели бы настоящий момент. По-настоящему реально лишь Прошлое, которого уже нет, и Будущее, которое ещё не наступило. Следовательно, человек должен посвятить себя не современному ему Человечеству; он в долгу перед Человечеством прошлого и Человечеством будущего. Этот двойственный закон дает смысл всем человеческим деяниям; он служит ключом к пониманию множества присущих человеку чувств, которые невозможно объяснить иначе.

Человек в долгу перед теми, кто ему предшествовал; отсюда проистекает обязанность детей заботиться о своих родителях и уважать их старость; отсюда — культ предков и законная гордость за длинный ряд доблестных предшественников, чью память бережно хранят и чтят; отсюда — поиски следов самого далекого прошлого и желание воскресить, насколько это возможно, ушедшие времена; сохранение древних обычаев, памятников и шедевров былых эпох, изучение мертвых языков и их литературы; изучение Истории и глубокое убеждение в том, что эти труды благи и необходимы — тот факт, что просвещенные умы всегда со страстью отдавались исследованиям, на первый взгляд бесполезным. Кто из нас не чувствовал негодования, видя, как разрушается какой-нибудь старинный предмет искусства или историческую реликвию, и кто не радовался, узнав, что благодаря раскопкам на свет явились фрагменты исчезнувших цивилизаций? Переступая порог музея или посещая чудесные Помпеи, кто из нас не чувствовал, как в самой глубине души пробуждаются таинственные струны?

Человек в долгу перед теми, кто придет ему на смену. Отсюда проистекает забота родителей о своих детях и те усилия, которые общество прикладывает к их воспитанию; отсюда — дела милосердия, стремящиеся обеспечить будущее обездоленных; развитие и огромный интерес к науке, подготавливающей почву для человечества будущего; в этом же заключается смысл существования чистой науки, изучающей факты без оглядки на их практическую пользу, которая обнаружится лишь позднее; самоотверженность ученого, берущегося за труды, которые будут завершены лишь спустя долгое время после его ухода; вера непризнанного художника, взывающего к суду потомков; стремление как можно дольше жить в памяти себе подобных, обессмертить свое имя творениями или деяниями.

Разве старик Лафонтен, когда он произносит эти чудные строки:

«И правнуки мои сей тени будут рады!».

не трогает нас сильнее, чем если бы он рассуждал о спасении собственной души?

«А как же мораль?». Мораль в организованном на этой основе, вероятно, претерпела бы некоторые изменения, как это случалось всякий раз, когда смещалась ось цивилизации. Поскольку интересы всего человечества и будущее человеческого рода ставились бы выше интересов отдельной личности, это не могло бы произойти без смены точки зрения на многие вопросы. Материнство стало бы священным, и, возможно, мы больше не видели бы несчастных молодых женщин, презираемых, гонимых и лишенных помощи именно тогда, когда они нуждаются в ней сильнее всего; женщин, которые душат своих детей, чтобы избежать позора и нищеты лишь потому, что перед исполнением своей функции по продолжению рода они пренебрегли некими формальностями. Возможно, пришло бы понимание, что в определенных случаях порок заключается не столько в том, чтобы рожать детей, сколько в том, чтобы их не рожать. Возможно, тогда прекратилась бы и хищническая эксплуатация природы человеком, не заботящимся о последствиях, и эксплуатация себе подобных ради наживы. Это была бы иная мораль, а отнюдь не отказ от всякой нравственности; совсем наоборот.

А как же идеал и «запредельное»?

Разве у вас нет науки? Разве нет искусства? Что касается тайн, то есть ли что-нибудь глубже Природы? Что касается идеала, то есть ли что-нибудь возвышеннее Искусства? Говорят, Благо стоит выше Красоты; вполне вероятно. Но с того дня, когда на деле восторжествует всеобщая солидарность, благо станет повсеместным, и о нем станут беспокоиться не больше, чем о чистом воздухе, которым дышишь, или о здоровье, когда ты в добром здравии; останется лишь прекрасное, к которому всегда нужно стремиться через усилие, и в этом стремлении заключается искусство. Нет ничего более таинственного, чем искусство. Кто объяснит, почему шедевр столь разительно отличается от обычного произведения, почему пролегает целая пропасть между рукой, написанной Рафаэлем, и той же самой рукой, изображенной любым другим умелым художником? Никто этого не знает. И если это не проявление «запредельного», то где же еще его искать?

В Бесконечности.

Но Бесконечность нам недоступна. Впрочем, о ней много говорят; некоторым даже кажется, будто они находятся с Бесконечностью в довольно близких отношениях. Понимаем ли мы по-настоящему, о чем говорим? Не является ли Бесконечность в некоторых случаях лишь громким словом для пущего эффекта, обычным литературным приемом, который ошибочно принимают за источник великих мыслей?


Наука и Искусство — это прекрасно. Но не все способны к науке, и не всем дано чувство искусства. Иными словами, Истина и Красота не каждому по вкусу. В такой формулировке это утверждение кажется чудовищным. И тем не менее оно верно: ненависть к науке и ненависть к искусству существуют на самом деле. Разве не ужасно, что можно сказать: безобразное и ложное предпочитают прекрасному и истинному? Так не должно быть, и этого бы не случилось, если бы детей воспитывали иначе, а не вопреки здравому смыслу, как это делается сейчас.

Посмотрите, что происходит в области Истины.

Все дети от природы наблюдательны, у всех есть тяга к естественным наукам; но вместо того чтобы поощрять этот интерес, с ним борются. Ребенок приносит матери найденное растение или насекомое и спрашивает, что это такое. Что делает мать? Она выбрасывает растение, обозвав его сорняком, раздавливает насекомое и дает ребенку шлепок — ведь это куда проще, чем давать ему объяснения, которые она к тому же обычно и не способна дать. Зато она учит его (с какой серьезностью, с каким умиленным и торжественным видом!) этим «великим истинам»: мир был создан за шесть дней, Адам и Ева съели яблоко, Валаамова ослица заговорила, Иона провел три дня во чреве кита, а Звезда привела волхвов к колыбели младенца Иисуса. Спустя всего несколько лет он узнает, что всё это было неправдой; он увидит, как все окружающие без малейшего зазрения совести искажают истину; ему будут запрещать лгать, но если он будет искренним и доверчивым, над ним станут смеяться, говорить, что он не слишком сообразителен, и превозносить его товарищей, которые куда хитрее него. Он будет слышать, как о науке говорят с опаской, а об ученых — с насмешкой…..

То же самое касается и Прекрасного.

Все дети любят картинки, все пытаются рисовать, у всех есть инстинктивное стремление запечатлеть увиденные предметы с помощью линий, и этот инстинкт является отправной точкой для пластических искусств. Вместо того чтобы направлять ребенка на этом пути, ему позволяют блуждать наудачу и сбиваться с дороги — с тем чтобы потом, если удастся, вернуть его на верный путь, когда он начнет изучать «изящные искусства». Его окружают безобразными предметами, ему дают в руки плохо нарисованные фигуры, вещи бесформенные и лишенные вкуса; если же его обучают музыке, то его слух приучают к заурядности и вульгарности, и даже к полной безграмотности. Позже он услышит, что существуют некие «предметы искусства», предназначенные для «знатоков» — иными словами, для горстки чудаков, — и все прочие вещи, созданные для людей благоразумных. Он увидит, что к искусству и художникам относятся с таким же подозрением, как к науке и ученым; их сторонятся, считая странными и, возможно, опасными аномалиями. Он даже увидит, как иные художники сами делают всё возможное, чтобы оправдать подобный взгляд на вещи…

Как при таком порядке может развиться вкус к истинному и прекрасному? Если чему и стоит удивляться, так это тому, что у них всё еще остаются верные приверженцы.

— VII —

Человечество еще молодо: по всей вероятности, впереди у него миллионы лет. Для душ, жаждущих бесконечности, это немного; однако это и не та величина, которой можно пренебречь — нам даже трудно представить себе, что это на самом деле означает. Но в конечном счете, как бы ни был далек этот день, он настанет — день конца нашего рода! Солнце погаснет; возможно, еще до этого времени Земля поглотит свои моря, свою атмосферу и станет непригодной для жизни; достигнув прогресса в масштабах, которые мы не можем себе даже представить, человечество начнет регрессировать, вырождаться и, в конце концов, исчезнет.

«И неужели не останется ничего от нас — тех, кто мыслил, от нас — тех, кто любил и страдал! Это невозможно. Мы чувствуем в себе нечто такое, что не может погибнуть!».

Будьте спокойны: никто не докажет вам обратного. Однако то, что мы ощущаем внутри себя, вполне может оказаться лишь инстинктом самосохранения, преображенным нашим воображением, которое и прежде не раз совершало подобные превращения, трансформируя, например, туманы и блуждающие огни в фей, фантомов и привидений, в которых люди верили на протяжении веков. Это также может быть предчувствием той истины, что элементы, из которых мы состоим, не могут исчезнуть, и что из нашей материи будут созданы иные живые существа.

«Невозможно, — говорят нам, — чтобы наше желание не подразумевало наличие некой реальности». Напротив, это совершенно возможно. Кто из нас, к примеру, не желал страстно повернуть вспять ход веков, прожить хотя бы день или час в ту или иную эпоху древности? Однако в этом вопросе никакие иллюзии недопустимы, и мы точно знаем: нам никогда не увидеть ни Перикла, ни Клеопатру. Верить в желаемое естественно, однако эта вера никак не влияет на факты.

Но в таком случае, где же ЦЕЛЬ?

Цель?
Ее не существует.

В природе ничто не стремится к какой-то определенной цели; вернее будет сказать, что каждая цель, в свою очередь, становится новой отправной точкой. Природа являет нам зрелище вечного порочного круга.

Посмотрите на растение: оно прорастает, пускает корни, обзаводится стеблем и первыми листочками; оно быстро растет, появляются новые листья и новые стебли. Корень питает стебли, на которых держатся листья, но и те, в свою очередь, питают стебель, а стебель дает жизнь корню; здесь царит полная взаимность, но никакой определенной цели еще не видно. Цель — это цветок! Бутон набухает, раскрывается, совершается чудо — цветок расцветает! Но этот мимолетный цветок — всего лишь храм для оплодотворения; как только оно свершилось, цветок вянет и опадает, а плод развивается и созревает. Является ли он целью? Его предназначение — содержать в себе семя; оно, если судить лишь по внешнему виду, кажется объектом завершенным, конечным. Ошибка: семя — это всего лишь зародыш будущего растения; и цикл начинается снова.

Мы всегда терпели неудачу в поисках конечных причин; это, возможно, объясняется просто тем, что никаких конечных причин не существует. В любом случае, если они и есть, для нас всё обстоит точно так же, как если бы их не было вовсе.

Если мы заперты во времени, как и в пространстве, постараемся приспособиться к нашей тюрьме; что бы там ни говорили, она для нас достаточно обширна. Давайте проникнемся мыслью, что человечество — это единый организм, молекулой которого мы являемся, и воля природы такова, чтобы мы жили ради других, которые и есть мы сами. Будем же пользоваться наследием наших предшественников; станем трудиться ради того, чтобы те, кто придет после нас, были по возможности счастливее нас и были нам признательны за ту жизнь, которую мы для них подготовим. Тогда мы увидим, что жизнь прекрасна, и когда придет наш час, мы уснем с тем спокойствием и чувством удовлетворения, какое ведомо рабочему, завершившему свой труд и с пользой проведшему день. Радости, дарованные нам природой, в которых она не отказывает полностью даже самым обездоленным из нас; радость, которую приносит открытие новых истин; эстетическое наслаждение искусством; созерцание облегченных страданий и усилия, направленные на их искоренение, насколько это возможно, — всего этого может быть вполне достаточно для счастья в жизни. Есть основания опасаться, что всё остальное — лишь безумие и химеры.

Люди серьезные и просвещенные, великие ученые всё же верят в эти «химеры» и «безумства».

Это ничего не доказывает; логика не всегда управляет людьми, даже выдающимися, и самые поразительные противоречия прекрасно уживаются в пластичной среде сознания. Кеплер, великий Кеплер, один из основоположников современной науки, автор бессмертных законов, носящих его имя, верил в астрологию; он всерьез писал, что соединение Юпитера и Сатурна в знаке Льва может вызвать восстания. Одна из самых таинственных сил природы, атавизм, является источником этой непоследовательности и причиной того, что определенные идеи предвзятого толка сопротивляются любым нападкам Разума.

Унижаемый верой, обожествляемый свободомыслием, разум остается тем, чем он является на самом деле: всего лишь рулем корабля, и ничем иным. Но этого достаточно, чтобы без него было невозможно обойтись.

Именно с помощью этого руля мы и пытались направлять наш путь.

— Эпилог —

Веками Франция была светом миру, и теперь этот свет грозит померкнуть. Принесенные на крыльях валькирий, северные туманы затягивают наше небо, ведя за собой скандинавских богов, которые вступают в борьбу с богами Олимпа; в то же время из знойных краев спешат индийские божества — многорукие и слоноглавые. Евангелие, благоразумно смягченное Церковью, уступает место иному, странному Евангелию, в котором святые, вернись они в этот мир, ничего бы не поняли. Впрочем, никто его и не понимает, да и не стремится к этому; само понимание считается теперь признаком дремучего мещанства, а потребность в нем — чем-то вроде порока, от которого всеми силами пытаются избавиться. Веру оставляют не ради разума, а ради слепого легковерия, догмат — ради чуда, Собор Парижской Богоматери — ради Богоматери Лурдской. У спиритизма и эзотеризма возникают свои печатные издания, число которых множится с каждым днем, не говоря уже о высокопарной бессмыслице, которая теперь в большом почтении.

Все это поднимается выше и выше, захлестывает нас и окутывает тьмой.

Я помню те времена, когда Италия, подобно Фениксу, возрождалась к новой жизни. Тогда Аделаида Ристори приводила в восторг парижскую молодежь, к которой принадлежал и я; я до сих пор вижу, каким величественным жестом эта великая трагическая актриса, в образе Музы, отбрасывала свою лиру, восклицая, что Италия не будет больше петь, пока не отвоюет свою свободу! И я спрашиваю себя, позволительно ли ограничиваться лишь тем, чтобы заставлять вибрировать звучные струны, когда ночь грозит поглотить нас в своей тени. Разумеется, мой голос значит совсем немного; но, каким бы слабым он ни был, кто знает, не пробудит ли он голос более могучий? Кто знает, не прорастет ли семя, случайно унесенное ветром, в сердце одного из тех молодых людей с пламенной речью, чье призвание — распространять идеи? Если бы это было так, я считал бы себя слишком счастливым, и мои притязания были бы полностью удовлетворены.

Что же произойдет на самом деле — я вам скажу. Автору дадут понять (а он знает это лучше любого другого), до какой степени ему не хватает компетентности, чтобы рассуждать о столь высоких материях. «Не в своё дело он лезет, — скажут они, — всё это его совершенно не касается».

Прошу покорно меня простить: это касается абсолютно каждого.

«Родство растений и животных» (1906)

Цель последующих размышлений — доказать, что животное и растительное царства связаны тесным родством. Эти строки адресованы лишь тем, кто уже знаком с теорией эволюции и готов принять все её выводы. Те же, кто предпочитает игнорировать факты, лишь бы не признавать какого-либо родства между человеком и животными, легко смогут оспорить мои заключения. Ведь в данном вопросе нет наглядной очевидности, и потребуется определённое усилие, чтобы последовать за мной по пути, столь мало соответствующему общепринятым представлениям.

С давних пор принято говорить: omne vivum ex ovo [всё живое — из яйца], и семена растений уподобляли яйцу животных. Однако это сравнение не вполне точно; на самом деле, чтобы найти истинный эквивалент яйца, нужно обратиться к семяпочке. Между ней и яйцеклеткой млекопитающих существует не просто сходство, а нечто гораздо большее. После оплодотворения обе они развиваются одинаково — путём деления и последующего размножения клеток. Взгляните, к примеру, на человеческий эмбрион до того, как у него начнут развиваться конечности, и на молодое семя фасоли: вы увидите ту же изогнутую форму с рубчиком в центре, от которого отходит питающий канатик.

И пусть не все семена обладают такой формой и столь явным внешним сходством с зародышем млекопитающих, они всё равно обнаруживают с ним глубокую аналогию. Она настолько сильна, что ткань, к которой прикрепляются молодые семена, получила в науке название «плацента». Семя, развиваясь внутри плода, занимает то же положение, что и эмбрион в своих оболочках.

Проследим же за развитием и того, и другого.

В обоих случаях мы наблюдаем ось, один конец которой, называемый нижним, заострен, в то время как другой имеет округлую форму. С каждой стороны этой оси раньше или позже развиваются отростки, которые неизменно направлены в сторону того конца, к которому они расположены ближе всего.

Рассмотрим конечности позвоночных. Две из них направлены в одну сторону, а две другие — в противоположную, подобно ветвям и корням у растений. Все четыре имеют одинаковое строение. У животного за суставом сначала следует одна кость, которая заканчивается вторым суставом, несущим уже две кости. Преимущество такого разделения весьма сомнительно: оно, кажется, не отвечает никаким потребностям, а его самым очевидным результатом становится снижение сопротивляемости ударам и другим разрушительным воздействиям. Ведь всем известно, что переломы предплечья и голени случаются гораздо чаще, чем переломы бедра или плечевой кости.

Начиная с третьего сустава, количество разветвлений увеличивается: мы подходим к пяти пальцам передних и задних конечностей, к кисти и стопе. У обезьяны и, в особенности, у человека рука стала настолько изумительным инструментом, что нам крайне трудно не считать её специально приспособленной для тех задач, которые она выполняет в настоящее время. В этом не стоило бы и сомневаться, если бы обычная лапа была результатом деградации руки или если бы она, будучи поначалу простой, постепенно усложнялась, пока не достигла совершенной формы; однако всё обстоит иначе. Рука встречается лишь у высших животных, появившихся в хронологии живых существ последними, и тем не менее её сложное строение обнаруживается у древних видов, в отношении которых оно необъяснимо. Мы находим его в отдалённые эпохи в мощных ластах ихтиозавров и гигантских морских черепах. Какую пользу могут приносить эти пальцы с многочисленными фалангами, заключённые в общую оболочку, которая лишает их подвижности и заставляет действовать как единое целое? Они полезны для того, чтобы раскрывать и складывать птичье крыло или рыбий плавник. Однако и здесь фаланги кажутся излишеством: хотя крылу и плавнику и требуется определённая гибкость, они вовсе не приспособлены для поперечного сгибания. Многие животные, для которых пальцы необходимы или просто полезны, используют лишь их часть. Наконец, в человеческой стопе их роль весьма ограничена, а в конечности слона она, безусловно, ещё меньше.

Все эти наблюдения наводят на мысль, что перед нами органы, сформированные не насущной потребностью, а в силу некоего общего закона ветвления, который достигает своего наивысшего выражения лишь в мире растений. Этот закон прослеживается вплоть до кристаллизации минералов; с ним же, по всей вероятности, связан и закон сегментации, обуславливающий размножение клеток — обязательное условие развития любого живого существа.

Рассмотрим теперь переднюю часть животной и растительной оси, которая в обоих случаях называется головой. У растений «голова» несет основное, а иногда и единственное соцветие; у позвоночных — головной мозг. Это функции весьма различные, однако разница покажется не столь значительной, если принять во внимание, что в обоих случаях это место занимает орган, наиболее важный для сохранения вида. Действительно, для неподвижного и беззащитного растения главным фактором такого сохранения является плодовитость; именно на функции, призванной её обеспечить, растение концентрирует всю свою жизненную энергию и направляет на неё всё своё великолепие. У животных же, когда развитие нервной системы привело к появлению разума и сознательной воли, всё меняется: будущее принадлежит уже не самому плодовитому виду, а самому интеллектуальному. Господство, установленное человеком, служит тому неопровержимым доказательством. С этого момента органы размножения отходят на второй план, утрачивают своё первенство и красоту в пользу головного мозга и органов чувств — поставщиков интеллекта.

Нам остается изучить нижний полюс животного организма — хвост, которому уже довелось сыграть столь значительную роль в теории эволюции. Невозможно не поразиться тому несоответствию, которое существует между его огромной кажущейся значимостью и ничтожной ролью на деле. Подавляющее большинство животных наделено хвостом, и зачастую даже те из них, кому суждено во взрослом состоянии быть его лишенными, обладают им в весьма развитом виде на стадии эмбриона. Почти для всех он бесполезен. Лишь немногие нашли ему применение: кенгуру превратил его в точку опоры, скорпион — в оружие, лошадь и жираф — в мухобойку, а некоторые другие животные — в орган для хватания. Разве редкость и разнообразие подобных адаптаций не доказывают, что перед нами орган без какого-либо определенного назначения? У многих животных хвост можно удалить без малейшего видимого ущерба для особи, как если бы он был всего лишь простым украшением. Но как можно согласиться видеть лишь украшение в органе, который у позвоночных является продолжением позвоночного столба и который у некоторых видов полностью развит уже у эмбриона, в то время как конечности представляют собой еще лишь бесформенные зачатки? Это неприемлемо.

Мне кажется, всё становится понятным, если допустить, что хвост животных — не что иное, как стержневой корень растений, ставший бесполезным, когда живое существо нашло и приняло иной способ питания, отличный от того, органом которого служит корень.

Но как могла произойти столь глубокая перемена в условиях существования?

Решение этой трудности, возможно, кроется в так называемых «плотоядных» растениях. Дарвин, который долго их изучал, установил, что одни из них, например пузырчатка, питаются продуктами разложения пойманных животных, но что другие, такие как венерина мухоловка (Dionæa muscipula), демонстрируют настоящие признаки пищеварения. Из-за своей редкости и малого количества видов эти растения кажутся аномальными; однако ничто не мешает предположить, что известные нам виды представляют собой последних выживших представителей некогда многочисленной группы хрупких растений, которые вовсе не сохранились в виде ископаемых. В этой группе новый способ питания постепенно вытеснил старый, и она послужила переходным звеном между растением и зоофитом, который по своей внешней форме всё еще так похож на растение. Впрочем, известно, что у зоофитов нет ни рта, ни желудка в собственном смысле слова, а имеется лишь простая пищеварительная полость. Если принять во внимание все предшествующие соображения, то, без сомнения, они позволяют нам сформулировать следующие выводы:

  1. Растение и животное, имея общую отправную точку, развиваются по одним и тем же законам и отличаются лишь простым расхождением в ходе эволюции, подобным тем процессам, которые порождают столь глубокие различия между отдаленными видами, принадлежащими к одному и тому же царству;
  2. Прототипом биологической эволюции является эволюция растительная.

При рассмотрении с этой точки зрения многие тайны проясняются; нас больше не удивляют феномены животного характера, наблюдаемые у растений (споры водорослей, антерозоиды, движения мимоз, фаллическая форма некоторых грибов и т. д.), или растительные формы, принимаемые полипами, зоофитами и некоторыми насекомыми. Переходя к деталям, мы неизбежно столкнемся с трудностями; это камень преткновения для всего, что связано с теорией трансформизма. Эти трудности не являются непреодолимыми. Мне было бы нетрудно предвидеть множество возражений, чтобы доставить себе удовольствие, опровергнув их; другие же, напротив, заставят изрядно помучиться; однако любой непредвзятый ум признает, что в подобных вопросах следует видеть прежде всего общие черты и не задерживаться чрезмерно на деталях до тех пор, пока более глубокие палеонтологические исследования не обогатят в достаточной степени наши знания о далеком прошлом.

Я оставляю натуралисту — если найдется такой, кто рискнет принять эту гипотезу, — заботу о её защите и дальнейшем развитии. Пусть он исследует, например, не имеет ли корневая шейка растений, от которой отходят корни, своего аналога в тазу позвоночных, служащем отправной точкой для нижних конечностей; нельзя ли связать с этой идеей наличие апофизов, или столь громоздких ветвистых рогов у оленей, или присутствие органов размножения на голове у пауков (?), или тот яркий наряд, в который облачаются некоторые животные в пору своего «цветения» — все эти вещи я лишь вкратце обозначаю, опасаясь впасть в пустые фантазии. Однако я не могу не заметить, что зоологи уже сравнивали скелет позвоночных с растением и что сходство между сочленениями растений и животных просто поразительно.

Художники, изображая фантастические сцены, часто придают деревьям человеческий облик, превращая ветви в руки, а корни — в ноги; возможно, они ближе к истине, чем сами того подозревают.

Статьи в сборнике «École buissonnière. Notes et souvenirs» (1913)

Наука и искусство для народа

Однажды господин Рене Базен своим мастерским пером обрисовал в общих чертах блестящий жизненный путь Пастера. У Франции нет более чистой славы: он был одним из тех людей, которые, вопреки всему, удерживают Францию в первом ряду великих держав.

Ему выпала редчайшая удача: в то время как ученые, чья роль заключается в поиске истины без оглядки на практические результаты, порой годами ждут, пока их открытия принесут хоть какую-то пользу, открытия Пастера нашли применение незамедлительно. Это позволило оценить их по достоинству широкой публике, которая не всегда способна понять науку, существующую ради самой науки. Он сберег миллионы для государственного достояния; именно благодаря ему были спасены тысячи человеческих жизней.

Он уже занял почетное место в науке, когда общественность узнала его имя в связи с памятным спором между ним и Пуше: последний утверждал, а Пастер отрицал знаменитую теорию «самопроизвольного зарождения». Вероятность была на стороне Пуше: люди отказывались верить, что эти организмы, во множестве развивающиеся в сосуде, «где мокнет эта вербена», эта плесень, появляющаяся при определенных условиях, не были порождены прямо на месте и самопроизвольно. Молодежь была охвачена небывалым азартом.

— «Ты за Пуше или за Пастера?» — спрашивали меня на каждом шагу, и я неизменно отвечал: «Я буду на стороне того, кто докажет свою правоту», так как не мог допустить, чтобы вопрос подобного рода решался априори, исходя из предвзятых идей. Осмелюсь ли я признаться, что среди моих товарищей не нашлось никого, кто разделял бы мое мнение?

Известно, как Пастер, благодаря силе своего гения и терпению, одержал блестящую победу. Он доказал, что в окружающем нас воздухе циркулируют миллиарды миллиардов зародышей и что, когда один из них попадает в благоприятные условия, возникает живое существо, которое порождает себе подобных. Много званых, но мало избранных: этот закон, который кажется нам несправедливым, является одним из великих законов Природы.


Этот великий благодетель, чьи труды приносили пользу всем слоям общества, должен был бы стать народным кумиром; однако он, напротив, был крайне непопулярен. Движимые необъяснимым чувством, влиятельные публицисты объявили ему беспощадную войну. Когда после нескольких лет титанического труда он отважился вступить в борьбу с бешенством, они воспользовались тем, что соображения гуманности велели принимать на лечение всех обратившихся, даже если они были безнадежны, чтобы распространить слух, будто это лечение не исцеляет, а, напротив, заражает той самой болезнью, которую призвано излечить. Кто-то разжигал народную ярость до такой степени, что в театре Шатле состоялось грандиозное собрание против Пастера, на котором Луиза Мишель со своей привычной энергией под неистовые аплодисменты бросила эти неслыханные слова:

«Научные вопросы должны решаться народом!».

В то время только и говорили, что о микробах, и на бульварах открылась лавочка, заявлявшая о намерении их показывать. На деле речь шла всего лишь о так называемом солнечном микроскопе, проецирующем на экран в достаточном увеличении крошечных существ, кишащих в грязной воде: личинок комаров, дафний и прочих насекомых, которые относятся к микробам так же, как слон — к тле. Я зашел в это заведение; там были простые люди с женами, с очень серьезным видом, искренне верящие, что видят тех самых знаменитых микробов; и один из них, стоя рядом со мной, с глубокомысленным видом произнес:

— Эх, до чего же наука дошла!

Я был возмущен; мне стоило огромных усилий сдерживаться, чтобы не вскочить и не сказать им: «Вас обманывают! То, что вам показывают — это не Наука, это в лучшем случае лишь её преддверие. А вы, обманывающие этих добрых и наивных людей вместо того, чтобы просвещать их, — вы просто проходимцы!».

Но я промолчал: я бы добился лишь того, что меня выставили бы вон…

И я говорил себе — и говорю до сих пор: почему бы не просветить людей, которые, очевидно, стремятся к свету? Посвятить их во все тонкости науки невозможно, но неужели нельзя дать им понять хотя бы то, что такое наука, о которой они не имеют ни малейшего представления? Знают ли они — в то время как им постоянно твердят об их правах и без конца подталкивают требовать больше прибыли и меньше работы, — знают ли они, что молодые люди проводят свои лучшие годы, ведя жизнь, полную лишений, работая день и ночь без надежды на какую-либо выгоду, с единственной целью — открыть некий новый факт, который, возможно, когда-нибудь принесет пользу человечеству? Знают ли они, что все те блага цивилизации, которыми они бессознательно пользуются, — это плоды колоссальных, долгих и мучительных трудов тех самых ученых, которых они считают бездельниками и пустозвонами, жиреющими на поту рабочих? Учат ли их, одним словом, уважать то, что действительно достойно уважения?

Проводятся, это правда, лекции; но это серьезные собрания, которые привлекают лишь избранный круг. Следовало бы привлечь всех, а для этого сделать лекции увлекательными, дополнить их кинопоказами, небольшими концертами…

Здесь мы соприкасаемся с искусством. Не только в науку, но и в искусство следовало бы посвятить народ; а это гораздо труднее.


Наши современные народы не артистичны. Греческий народ был таковым; японский народ был им до европейского вторжения. Узнать артистичный народ можно по тому, что он не знает, что такое «предмет искусства», поскольку в подобной среде искусство повсюду. Артистичный народ помышляет об искусстве не больше, чем о созидании искусства, и чем знатный вельможа — о том, чтобы придать себе благородный вид: благородство проявляется в малейших его жестах, хотя он того и не осознает. Точно так же и у артистичных народов самые обычные, самые скромные предметы обладают стилем. И этот стиль — в совершенном равновесии, в точном соответствии предмета его назначению, в верности пропорций, чистоте линий, изяществе изгибов, в безупречности исполнения и, прежде всего, в самом замысле. У нас же, когда возмущаются уродством или плохим качеством тех или иных вещей, обычно слышишь: «А что вы хотите? Это же так дешево!..». Но стиль и добросовестное отношение к производству не стоят ничего. Тем не менее, чувство прекрасного заложено в самой человеческой природе. Вооружение первобытных народов красиво; доисторические топоры эпохи полированного камня обладают идеальными очертаниями. Следовательно, речь идет не о том, чтобы привить народу чувство искусства, а скорее о том, чтобы его пробудить.

В нашем современном мире, где музыка занимает столь важное место, именно с нее и следовало бы начать. Веселая, понятная, но подчиняющаяся законам искусства музыка — вот что должен слышать народ вместо той безвкусицы, которой ему забивают уши под предлогом удовлетворения его запросов. Какое заблуждение! Больше всего народу нравится сентиментальный жанр; но вместо пустой сентиментальности, которой он довольствуется, следовало бы запечатлеть в его памяти те очаровательные напевы, что расцветали сами собой, словно маргаритки на лугу, на бескрайнем поле нашей Комической оперы. Пусть это и не «высокое искусство», если хотите, но это прелестная музыка, и она кажется великим искусством на фоне того, что слышится слишком часто в кафе-концертах. Я отнюдь не отрицаю, что в подобных заведениях встречаются талантливые люди, чье мастерство дикции заслуживает особого признания; но рядом с этим — сколько там всего ужасного! А какой инструментальный репертуар, который к тому же никто не слушает!

Всякий раз, когда предпринимались попытки поднять уровень этих заведений, пригласить туда настоящих певцов, виртуозов или декламировать стихи, публика стекалась толпами. Однако зачастую даже в самом театре под предлогом удовлетворения вкусов публики директора на самом деле стремятся угодить лишь собственным вкусам, и это вполне по-человечески: мы склонны судить о других по себе.

Разве не довелось мне слышать от одного знаменитого директора, который, указывая на свой пустой зал, сетовал:
— «Публика поразительна: ей дают то, что она любит, а она не идет!»


Однажды я гулял в саду; в этом саду стояла беседка, а в беседке музыканты играли какую-то заурядную музыку. Равнодушная толпа неспешно прохаживалась вокруг беседки, переговариваясь о том о сем. Вдруг — о чудо! — раздаются звуки восхитительного анданте из «Симфонии ре мажор» Бетховена, этого весеннего цветка с нежнейшим ароматом. С первых же нот прогулка замирает, разговоры прекращаются; и в благоговейной тишине замершая толпа внимает этому чуду.

Когда пьеса закончилась, я вышел из сада; у самых ворот я услышал, как люди из администрации говорили:
— Вот видите, не нравится им такая музыка.

И больше подобную музыку там не исполняли.

Наше будущее

Это было еще вчера. Земля была настолько огромной, что человек, совершивший кругосветное путешествие, становился героем. И действительно, разве не были героями те, кто, отправляясь в путь, имел так мало уверенности в своем возвращении? Только для того, чтобы перебраться из Франции в Англию, требовалось несколько дней. Дальние плавания растягивались на долгие месяцы; и шторм, что рвал паруса, ломал мачты и превращал судно в обломки, брошенные на милость яростной стихии и коварных рифов, был не более страшен, чем мертвый штиль. Под чистым небом, на зеркальной глади прозрачного лазурного моря можно было неделями стоять в виду гавани, не имея возможности в нее войти; неподвижно застыв посреди бескрайних просторов Тихого океана, люди день за днем видели, как иссякают запасы провизии и как в кольце безбрежных вод приближается смерть от жажды.

Чтобы попасть в Индию или Китай, нужно было огибать огромный африканский континент, проходить мимо мыса Штормов, прозванного, вопреки его сути, мысом Доброй Надежды. Те же, кто ограничивал свои притязания лишь пересечением Средиземного моря, видели, к обычным опасностям плавания, прибавлялась еще одна, еще более пугающая: берберские пираты — эти живописные разбойники, которые, не ограничиваясь захватом груза, забирали и самих пассажиров, чтобы продать их в рабство.

На суше путешествия были настолько мучительными, что страх перед ними до сих пор живет во многих людях, которые боятся покидать свое привычное убежище и не понимают, как у других хватает смелости зимой отправляться на поиски солнца, а летом — посещать живописные места, хотя в нашу эпоху поездки стали такими легкими. В качестве транспорта использовались экипажи, запряженные несчастными почтовыми лошадьми, которых их изнурительный труд быстро доводил до истощения; в этих каретах люди либо изнывали от жары, либо замерзали, в зависимости от времени года. В дождливую погоду был риск завязнуть в ужасающих рытвинах, если только не выпадала удача ехать по большим мощеным дорогам — залогу безопасности, но и источнику адского грохота, от которого раскалывалась голова. Погожие дни приносили с собой неумолимую пыль, проникавшую повсюду: в легкие, в глаза, в волосы, в одежду. Путь от Парижа до Лиона занимал несколько дней, а на то, чтобы пересечь всю Францию, уходило две недели. Баловни судьбы путешествовали в почтовых каретах; остальные же — а их было гораздо больше — вынуждены были заранее бронировать места в общественных дилижансах.

Письма доходили до адресатов небыстро; зато стоили они дорого, порой до тридцати или сорока су. Поэтому в среде среднего сословия переписывались редко, и это становилось целым событием; приход письма издалека, которое принимали и вскрывали с глубоким волнением, становился настоящим событием.

Телеграф в те времена всё еще был близким родственником того способа связи, при помощи которого Агамемнон известил Клитемнестру о падении Трои. Вместо костров, зажженных на возвышенностях, на специально выстроенных башнях или на колокольнях соборов можно было увидеть причудливые аппараты, чья непонятная для простых обывателей «жестикуляция» очень забавляла детей. Достаточно было небольшого тумана, чтобы любая связь стала невозможной; и когда правительство не хотело оглашать те или иные части телеграфных известий, оно заменяло их фразой: «Связь прервана из-за тумана».

Разумеется, этот телеграф не был доступен широкой публике.

В ту эпоху ночь была по-настоящему темной, ведь средства для разгона тьмы почти не справлялись со своей задачей. Если не брать в расчет «героические» способы вроде жаровен или смоляных факелов, в распоряжении людей были только сало, воск и масло. Жалкие масляные лампы-кенкеты, подвешенные на веревках, уныло маячили над улицами, распространяя слабый красноватый свет. Гордостью дома была лампа Карселя — чудесное изобретение и предмет роскоши, доступный далеко не каждому кошельку; её хрупкий механизм требовал специального, особым образом очищенного масла. Другие устройства служили для освещения скромных домов; богачи и зажиточные люди использовали также старинные восковые свечи. Единственным же средством для бедняков оставалась сальная свеча с её тусклым желтым светом и тошнотворным запахом; именно от неё Шеврёль, открыв стеарин, должен был навсегда избавить нас.

Чтобы зажечь все эти светильники, или, как говорят, «развести огонь», как тогда поступали? Пользовались огнивом. Рискуя ударить себя по пальцам, люди с силой ударяли стальным бруском о кусок кремня — ружейного камня; из этого удара вылетали искры, с помощью которых старались поджечь кусочек трута, а тот, в свою очередь, передавал жар серной спичке.

Однажды некий гений заметил, что водяной пар, вырывающийся из котла, обладает колоссальной силой. Он применил её, чтобы вращать колеса, подобные мельничным, но с обратной задачей: здесь именно колеса должны были толкать воду. Их закрепили по бортам кораблей, и те стали неуязвимы для капризов ветра или штиля; они отправились на завоевание мира. В Нью-Йорке можно увидеть коллекцию макетов всех систем колесных судов, которые испытывались одно за другим, и среди них встречаются весьма причудливые. Затем на смену пришел гребной винт. Сперва полагали, что он обязан быть гигантским, но его лопасти ломались. Вскоре выяснилось, что небольшой винт, приводимый в движение огромной силой, успешно решает задачу; и моря стали бороздить исполинские корабли, оснащенные винтами, чей размер на первый взгляд кажется совершенно несоразмерным тем массам, которые они толкают.

Вслед за судами настал черед и экипажей, которые поехали благодаря сжатому пару. Этот новый способ передвижения казался несбыточным: новость, что экипажи смогут передвигаться только по железным брусьям, уложенным на землю! Ученые в это не верили. «Локомотивы будут буксовать, — твердили они, — они не сдвинутся с места». И все же они поехали, но лишь по горизонтальным путям; уклон, превышающий один миллиметр на метр, считался для них непреодолимым. И потом, разве это возможно — прокладывать столь прямые дороги, требующие возведения мостов через долины и пробития тоннелей сквозь горы? Где найти золото, необходимое для всех этих работ, для этого колоссального и невиданного прежде оборудования?

Начало было трудным; первым акционерам не слишком везло. Но с тех пор!..

На протяжении долгих веков электричество знали лишь по одному забавному факту: кусок янтаря или палочка смолы, нагретые трением, притягивают легкие тела. Франклину пришла мысль, что убивающая нас молния и это детское явление имеют одну и ту же природу, и запущенный им воздушный змей извлек искры из грозового облака. Так электричество было приручено, но суть его осталась непознанной; что оно собой представляло? Об этом ничего не знали. Не знают и сейчас, и все же…

Не будем спешить и попробуем на мгновение устоять перед бурным потоком, который нас уносит. Мало было победить расстояния на суше и на море — нужно было победить ночь. Из каменного угля научились извлекать светильный газ. Но как им пользоваться? Удастся ли распределить его повсюду, где он необходим? Можете ли вы представить себе километры подземных труб, потребовавшихся для такого распределения?

Эти вопросы разрешились очень быстро. Это было ослепительное зрелище: стало светло «как днем», и люди не верили своим глазам. Затем явилась фея Электричество, и прежний «дневной свет» померк. Газ не признал себя побежденным; он боролся, используя новые средства, хотя так и не смог сокрушить свою непобедимую соперницу. Она же не ограничивается тем, что освещает нам путь: она переносит наши слова с одного края света на другой по проводам, которые сначала тянулись по земле, а затем пересекли моря; теперь же она презирает провода и свободно устремляется в пространство — для живого слова больше нет преград!

Тем временем из недр земли хлынули потоки масла, даря свет и движущую силу; благодаря этому чудесному маслу не только по железным лентам рельсов, но и повсюду — в городах и на дорогах — мчатся экипажи с головокружительной скоростью!

Земля теперь кажется нам уменьшившейся. Расстояния, когда-то пугавшие, стали для нас пустяком; мы пронзаем горы, плаваем под водой, летаем в небесах; мы добираемся из Европы в Китай так же легко, как недавно ходили в соседние страны; мы ведем беседы из одного полушария в другое. За последнее столетие все науки шагнули так далеко вперед, что стали неузнаваемыми; изучаются причины болезней, прежде казавшихся таинственными, и некоторые из них почти исчезли. Наша цивилизация возводит чудесный дворец: он растет, растет все выше, возносится в апофеозе, и его сопровождают безграничные надежды…

Подобно храму Дагона, этот дворец покоится на двух колоннах: на угле и на железе.

Люди начали беспокоиться о запасах угля, о возможности обеспечивать в будущем покрытие тех колоссальных расходов, которые на него приходятся. Этот вопрос был изучен со всей серьезностью, и результаты исследования обнадеживают. Угля нам хватит надолго, и можно надеяться, что к тому времени, когда его запасы истощатся, мы отыщем какой-нибудь другой, пока неведомый источник энергии. Единственное серьезное опасение внушает рост стоимости рабочей силы: если горняки потребуют слишком высокого жалованья, вся промышленность окажется парализованной.

Но нам грозит куда более страшная опасность!

Наш век — это поистине век железа. Сегодня всё делается из железа: дома и мосты, прежде возводившиеся из камня, теперь строят из железа; из железа взмывают небоскребы в двадцать, тридцать и сорок этажей, которыми так гордится Америка; из железа тянутся рельсы, все плотнее опоясывающие земной шар; из железа созданы локомотивы и «левиафаны», бороздящие океаны; из железа — исполинские пушки, снаряды и всё военное снаряжение…

Потребление железа, которое в начале XIX века не достигало и миллиона тонн, к 1850 году выросло до пяти миллионов; в настоящее же время оно составляет шестьдесят миллионов тонн в год. Этот неуклонный рост не отличается равномерностью; он ускоряется с каждым днем, в то время как месторождения руды истощаются. По мнению некоторых экономистов, если такое ускорение потребления продолжится — а это весьма вероятно, — то железо закончится у нас уже через шестьдесят лет. Но еще до наступления этого срока драгоценный металл станет редкостью, цена на него взлетит, и его использование станет невозможным.

Нельзя терять ни минуты! Пусть ученые принимаются за работу! Пусть ищут в сплавах известных металлов нечто такое, что могло бы заменить железо. Если они ничего не найдут, наша цивилизация обречена. Она не будет первой, которая, познав некогда мощь и величие, изумив мир и казавшись нерушимой, рухнула бы, оставив после себя лишь руины…

Звезды

Крайне редко случается так, что, когда мне оказывают сомнительную честь, проявляя ко мне интерес, забывают упомянуть в числе приписываемых мне воображаемых достоинств таланты живописца и астронома. Что касается живописи — я не умею рисовать. Моя мать, ученица Редуте, великолепно писала цветы, и я вырос в любви к искусству; однако от любви до практического овладения мастерством — путь неблизкий. Что же до астрономии — я не силен в математике, этом незаменимом инструменте науки о небесных телах, и не заслуживаю даже звания астронома-любителя, способного проводить стоящие наблюдения и вносить хоть малейший вклад в прогресс этой прекраснейшей из наук. Я лишь страстно ею интересуюсь, оставаясь, по сути, земным червем, влюбленным в звезды.

С самой ранней юности я всем сердцем тянулся к природе: наблюдал за насекомыми и растениями, выращивал гусениц, чтобы увидеть рождение бабочек, сажал семена, следя за тем, как они прорастают, тянутся вверх и расцветают, и бродил с геологическим молотком по карьерам Медона, собирая окаменелые раковины. Как же мог я остаться равнодушным к великолепию небесного свода? Я рассматривал в театральный бинокль подробности лунных фаз и созвездия; меня даже представили Гольдшмидту, жившему в нескольких шагах от моего дома. Это был необыкновенный человек: из окна своей маленькой квартирки, с помощью зрительной трубы длиной едва ли в метр, установленной прямо на столе, он одним из первых открыл несколько тех малых планет, которых сегодня известны сотни. Я задавал ему элементарные вопросы, на которые он отвечал совершенно буднично и без всякого воодушевления, так что я не стал злоупотреблять его терпением и проявлять назойливость.

Но еще раньше, когда я был совсем ребенком, в Обсерваторию меня привела госпожа Амабль Тастю, подруга нашей семьи. Господин и госпожа Тастю были очень дружны с Араго, и очаровательная поэтесса захотела увидеть, какое впечатление произведет на меня Луна, если взглянуть на неё через мощный инструмент.

Госпожа Тастю, женщина удивительной красоты, не была тем, что сегодня называют феминисткой. С её величественной головой, высоким лбом, низким и проникновенным голосом она имела бы полное право никогда не выпускать лиру из своих божественных рук; однако она умела вовремя отложить её в сторону, чтобы посвятить себя мужу, сыну и заботам о домашнем очаге. Она писала стихи лишь потому, что не могла не писать, и они были по-настоящему прекрасны; её беседы, лишенные всякого педантизма, всегда были чрезвычайно интересны.

Итак, она отвела меня в Обсерваторию, и там я впервые увидел совсем близко перед глазами белокурую Фебу, испытав при этом некоторый страх, который я старательно скрывал. Я мало что понимал в том, что видел; мне обещали показать горы, но эти вершины, если смотреть на них отвесно сверху — как смотрят птицы или авиаторы — поначалу поражают того, кто на Земле привык видеть лишь их профиль. Помню, как меня впечатлил вид пиков, освещенных восходящим солнцем: они казались островками, отделенными от самого светила.


Настоящая страсть захватила меня гораздо позже, когда мне было около двадцати пяти лет. В галереях Одеона я увидел выставленную «Популярную астрономию» Араго; книга была открыта на манящей иллюстрации с планетой Сатурн, украшенной своим таинственным кольцом. Я купил этот труд и изучил его со всем возможным прилежанием. Он стал альфой и омегой моих познаний в астрономии.

Ночной Париж в ту эпоху не был так залит светом, как сейчас, и звезды были видны довольно отчетливо. На Вандомской площади, на площади Согласия, на Новом мосту стояли люди с большими зрительными трубами: за два су каждый мог прильнуть к окуляру и рассмотреть при сильном увеличении главные чудеса небесного свода. Таковы были мои обсерватории в те часы, когда парижское небо, столь часто затуманенное дымкой Сены, позволяло это делать. Именно с помощью этих инструментов я утолял жажду познания, пробужденную усердным чтением книги Араго. Но вскоре я понял, что для того, чтобы разглядеть что-либо на небесном своде, совершенно необходимо иметь под рукой собственный инструмент, пусть даже и небольшой мощности, при условии, что он будет выполнен настолько безупречно, насколько это возможно.

В то время я жил в предместье Сент-Оноре, в квартире, выходившей на южную сторону, откуда открывался широкий вид на небо. Искушение было огромным! Однако инструмент — максимально большой из тех, что могут поместиться в квартире, — стоил немалых денег, а необходимых средств у меня не было.

Благодаря усилиям и изобретательности мастера Дебена, поддержанным талантом Лефебюра-Вели, фисгармония в те годы вошла в моду в светских салонах, и Дебен желал, чтобы для фортепиано и его нового детища были написаны дуэты. Пользуясь случаем, я сочинил шесть небольших дуэтов, которые мне удалось пристроить достаточно выгодно, чтобы покрыть расходы на покупку зрительной трубы, заказанной мною у Секретана. Несмотря на малые размеры (диаметр объектива составлял 8 сантиметров), это был совершенный инструмент. Это происходило в 1858 году, и мне посчастливилось: «крещением» моей трубы стало появление чудесной кометы Донати. Вечер за вечером я наблюдал за её непрерывными и поразительными превращениями.

Но я и представить не мог, какое впечатление произведет на моих друзей и знакомых появление этого прибора у меня дома. Разразился настоящий скандал. Одни решили, что я схожу с ума, другие — что я бросаю музыку ради астрономии. Дамы упрекали меня в столь безрассудной трате.

— Вы тратите на свои кружева ничуть не меньше, — отвечал я им.

С тех пор всё сильно изменилось. Камиль Фламмарион ввёл моду на звёзды, и теперь никого не удивляет, что люди, далёкие от науки, владеют подзорными трубами и телескопами. Я был одним из первых, кто поддержал его в деле популяризации, и он так и не узнал, сколько копий мне пришлось за него сломать. Поначалу учёные невзлюбили его; их раздражало то внимание, которое он завоевал в общественном мнении, в то время как публика даже не знала имён великих учёных, чьи незримые, но титанические труды двигали науку вперёд.

— Вы заблуждаетесь, — говорил я им, — вы не понимаете, какую огромную услугу оказывает вам Фламмарион.

Публика совершенно не интересовалась астрономией и почти путала её с астрологией; люди не понимали ни красоты её, ни пользы и лишь посмеивались над астрономами. «Фламмарион приводит к вам публику, — убеждал я их. — Он находит к ней подход, играя на её слабостях: рассуждает о вещах, которые кажутся ей любопытными пустяками, — например, о возможных обитателях планет. Так он шаг за шагом пробуждает интерес к тому, что прежде было безразлично, и наука от этого только выиграет».

Мы знаем, как разрослось Астрономическое общество; и я с удовольствием наблюдал, как самые прославленные учёные — такие как Фай и Жансен — предложили свою помощь обществу и его блестящему основателю. Не будь того движения в общественном мнении, которое он создал, стал бы Бишофсхайм строить обсерваторию в Ницце? Стали бы американские миллиардеры возводить в своих горах те гигантские телескопы, которым мы уже обязаны столькими открытиями? В этом позволительно усомниться.


Что касается меня, то я такой же астроном, как можно считаться живописцем, посещая Лувр или Салон, чтобы посмотреть на картины, или музыкантом, слушая симфонии Бетховена на воскресных концертах. Я стремился постичь великие законы астрономии, я со страстью созерцал светила — и на этом всё; однако я не могу не призывать остальных следовать моему примеру. Трудно представить, какое наслаждение дарит изучение звездного неба даже с помощью скромного прибора. В телескоп звезды совершенно меняют свой облик: они предстают в самых разнообразных красках — желтые, красные, зеленые, подобные ярко сияющим драгоценным камням. Звезда Кастор состоит из двух светил нежно-бледно-зеленого оттенка, ведь многие звезды в телескоп оказываются двойными, и зачастую их компоненты окрашены в разные цвета. А что и говорить о великих туманностях, усеянных звездами, таких как туманность Ориона? Это невообразимое великолепие, которое следовало бы знать каждому, и для этого вовсе не обязательно быть ученым.

Как известно, нам доступна лишь часть небосвода, и я долго грезил о том дне, когда смогу увидеть звезды, невидимые в наших северных широтах. Еще на Канарах я смог полюбоваться прекрасной звездой Канопус, самой яркой после Сириуса, и увидеть прямо над собой, в зените, созвездия, которые я прежде видел лишь у самого горизонта; но этого было недостаточно.

И с каким нетерпением я ждал — когда впервые шел по Красному морю — появления созвездий, еще мне не знакомых: Южного Креста, Центавра, Корабля Арго! Поскольку Красное море тянется преимущественно с севера на юг, каждый день пути к экватору видишь, как опускается Полярная звезда; и когда она, наконец, касается горизонта, перед глазами встает Южный Крест, чьи очертания не вполне безупречны. Именно на Цейлон я направлялся, когда плыл по Красному морю. В нескольких километрах от Коломбо, возле леса, расположен прелестный отель под названием «Маунт-Лавиния», где я прожил какое-то время. Каждую ночь я бродил по террасам, не в силах совладать с желанием созерцать это ослепительное небо, на котором рядом с Южным Крестом виднелись Корабль Арго и Центавр; главная звезда последнего — ближайшая к Земле или, вернее, к Солнцу, ведь на фоне таких колоссальных дистанций расстояние от Земли до Солнца кажется величиной совершенно ничтожной. Солнце для нас — это просто звезда, которую мы видим вблизи.

Несмотря на мою полнейшую научную неподготовленность, я порой отваживался направлять заметки в «Бюллетень Астрономического общества» и выступать на его собраниях. Но я не из тех, кто мнит, будто знает больше самих ученых; я лишь ограничивался тем, что представлял обществу отчеты о наблюдениях, собранных во время моих путешествий.

Я не могу удержаться от желания рассказать об одном наблюдении, сделанном в Красном море. Северная часть этого знаменитого моря весьма узка, и когда плывешь на юг, в течение всего первого дня можно видеть длинную цепь гор нежно-розового цвета, тянущуюся параллельно азиатскому берегу. Кажется, что эта цепь описывает дугу, форму которой словно определяет само расположение этой длинной череды вершин. Таково было, разумеется, мое первое впечатление.

Но часы шли, день клонился к вечеру, а горная цепь сохраняла всё ту же форму. Присмотревшись внимательнее, я заметил, что горы постепенно исчезали за горизонтом на севере, в то время как на юге вырастали новые, при этом дуга неизменно сохраняла свою безупречную правильность; и тогда я наконец понял, что эта гармоничная линия была не чем иным, как самим изгибом земного шара.

Как-то раз я услышал от одного простака: «Будь Земля круглой, это было бы видно!».

Это видно; нужно лишь уметь наблюдать.

Явление, очень мало знакомое широкой публике, — это так называемый зодиакальный свет, который можно наблюдать после вечерних или перед утренними сумерками. Его трудно различить в слишком ярко освещенном городе, но можно увидеть в сельской местности, хотя в наших широтах он довольно бледен; зато в Африке он великолепен и сияет даже ярче Млечного Пути. В декабре 1909 года я находился в Луксоре и из окна, выходившего точно на восток, мог созерцать его во всем его великолепии. Стояло время Рамадана. Арабы принимали это свечение за утреннюю зарю, и каждый день, едва оно появлялось, муэдзин начинал петь чудесным голосом необыкновенно высокой тесситуры, которую утренняя прохлада не могла изменить; этот голос был столь же неуязвим, как голоса птиц. Да и само это пение было чем-то средним между пением птицы и пением человека. Голос был свеж, словно родниковая вода, неизменен и неутомим; я не уставал его слушать. То, что он пел, не поддается никакому анализу, и это невозможно выразить на письме.

И я задаюсь вопросом: не походили ли те невмы григорианского пения, в которых мы больше ничего не смыслим и от которых в наших современных изданиях сохранились лишь крайне упрощенные версии, исполняемые теперь тяжеловесными басами, — те самые невмы, коим, по свидетельству святого Исидора, приличествовал лишь высокий, нежный и чистый голос, — не походили ли они в своем первозданном исполнении на эти почти ирреальные вокализы, в которых застигаешь в момент их зарождения самые первые робкие шаги музыкального искусства.

Письмо Камилю Фламмариону о жизни во Вселенной (1902)

МОЙ ДОРОГОЙ ФЛАММАРИОН,

Видя, как вновь возобновляются дискуссии о «Жизни во Вселенной», я не могу удержаться от желания еще раз вмешаться в этот разговор. Мне кажется, что сама по себе «Жизнь во Вселенной» более не подлежит сомнению, и в том, что такой результат достигнут, во многом Ваша заслуга.

Спорной остается идея о том, что жизнь является целью природы. Я уже не раз выступал против такого взгляда; авторитет величайших философов не заставит меня принять его, и я не перестану с ним бороться. Я вижу в этом последний отголосок древних доктрин, превращавших Землю в центр мироздания, а человека — в цель творения, в того, ради кого всё было создано: Луна, Солнце, Земля, Небо и звезды небесные.

Мы полагаем, что убереглись от антропоцентризма, но впадаем в него с удивительной легкостью. Оттого, что человек и даже животные — существа в основе своей ограниченные и всегда действующие ради какой-то цели, мы подчиняем природу тому же закону. Но сама природа знает лишь эволюцию; её размах несравненно шире нашего. Своими деяниями она едва ли доказывает, что придает столь высокую цену жизни и разуму.

Миллиарды фораминифер и диатомей путем накопления своих панцирей образовали целые горы. Была ли целью природы жизнь этих существ или же сама гора? — Вот что касается жизни.

Глупое животное, чей мозг до смешного мал по сравнению с его телом, тысячами заглатывает умных муравьев. — Вот что касается разума.

Поскольку Земля — планета обитаемая, нет никаких причин полагать, что другие миры таковыми не являются; обратное настолько невероятно, что граничит с полной уверенностью. Однако столь же вероятно и то, что условия, в которых может зародиться жизнь, а тем более условия, благоприятные для появления разумных существ, должны быть редкими. Но эта редкость, учитывая колоссальное количество солнц и, как следствие, планет (даже если допустить, что последние встречаются нечасто), — эта редкость, повторимся, лишь относительна и должна соответствовать огромному числу обитаемых миров. В сущности, мы с вами согласны: как вы сами писали, вовсе не обязательно заселять каждый уголок Вселенной, чтобы множественность миров стала свершившимся фактом.

Ваш преданный коллега и друг,
Каир, 8 апреля 1902 г.
КАМИЛЬ СЕН-САНС.