
Автор текста: Friedrich Hohenstaufen
Этот текст сопровождает перевод (в PDF) избранных сочинений Гара.
Также смотрите содержание Мемуаров Института Франции.
Для нас Доминик-Жозеф Гара (1749-1833) интересен прежде всего как человек, который попытался превратить философию французского Просвещения в общедоступную науку о человеческом разуме. Он принадлежал к тому поколению, для которого сочинения Локка, Кондильяка, Дидро и Гельвеция служили естественной отправной точкой в деле исследования человека, и творил в то время, когда сама Революция поставила вопрос о практическом применении их идей. Раз способности человека складываются из опыта, тогда как воспитывать людей? Если богословские предписания возникают сравнительно поздно, то на какой основе можно объяснить мораль? Если наш ум развивается благодаря окружающим условиям, тогда что должно измениться в общественных учреждениях? Эти, и многие другие подобные вопросы связывают Гара с французскими «идеологами», и делают его важным для нашего проекта по восстановлению традиции эпикурейского материализма. Этот обзор основан в основном на двух его книгах (переведенных и опубликованных нами) — «Курсе анализа человеческого разумения» (1795) и «Мемуарах о жизни господина Сюара» (1820). В лекциях 1795 года перед нами преподаватель, который пытается последовательно вывести сложные умственные способности из ощущений и защитить эту программу от возражений, а в «Мемуарах…» он выступает историком своей интеллектуальной традиции. И здесь можно увидеть, как обсуждали книги Гельвеция, как спорили Дидро и его друзья, что происходило в доме Гольбаха, почему Адама Смита воспринимали как своего, и как старые просветители встретили увлечение немецкой философией. Вместе эти тексты дают нам и саму теорию, и представление о людях, среди которых она формировалась.
Гара родился 8 сентября 1749 года в Байонне, в баскской области на юго-западе Франции. Учился в Бордо, в коллеже Гиень, получил юридическое образование и начал с адвокатской практики. Его старший брат Доминик тоже занимался правом и впоследствии, как и он сам, стал депутатом Генеральных штатов. Но Доминика-Жозефа гораздо сильнее привлекали литература, история и философия. Переезд в Париж дал ему возможность заниматься ими в непосредственной близости к людям, чьи книги он читал. Это существенное обстоятельство его биографии. Гара вырос вдали от столичных салонов и академий, но вошёл в их среду достаточно рано, чтобы застать ещё живых энциклопедистов. Такие люди, как Сюар, Бюффон, д’Аламбер и Кондильяк были его знакомыми или даже друзьями. Философия для него складывалась не только из книг, но и постоянного общения с их авторами. Гара сотрудничал с «Меркюр де Франс» и «Парижском журналом» (тот самый, издаваемый Рёдерером), писал похвальные слова историческим деятелям и философам. В конце 1770-х и первой половине 1780-х годов выходят его сочинения о Мишеле де Лопитале, Сугерии, Монтозье и Фонтенеле. Несколько работ получили академические награды. По нынешним меркам такая литературная деятельность может показаться довольно церемонной, однако через портреты людей прошлого он высказывался о том, какой должна быть современная общественная жизнь.
Особенно характерно сочинение о Фонтенеле, отмеченное премией в 1784 году. Фонтенель соединял литературный талант с популяризацией науки и философским исследованием человеческого ума. Именно это сочетание будет постоянно привлекать Гара. Он ценит способность ясно объяснить сложное, сделать знания доступными за пределами профессиональной среды, представить развитие наук как часть человеческой истории. В поздних мемуарах Фонтенель снова окажется одним из главных героев. Так что это был вполне устойчивый интерес, а не случайно выбранный предмет для академического конкурса. Ещё раньше Гара успел написать живой рассказ о знакомстве с Дидро. Он был опубликован в «Меркюр де Франс» в феврале 1779 года. Молодой литератор опасался, что великий философ обидится на его описание, но Дидро, узнавший себя в этом слегка ироническом портрете, отнёсся к нему доброжелательно. В 1785 году он начал преподавать историю в парижском Атенее. В том же году, разбирая рассуждения Ривароля (тот самый ультра-консерватор, с которым полемизировал Рёдерер) об универсальности французского языка, Гара возражал против проявленного им национального самодовольства. Нельзя объявлять итальянский язык неспособным к точной мысли, когда на нём писали такие люди, как Макиавелли и Беккариа. Широкое распространение французского тоже зависит от политического могущества страны, а не от какого-то природного превосходства её слов. Зато наблюдения над отношением языка к мышлению он принимает всерьёз, и связывает с Кондильяком. Эта проблема останется одной из центральных в его философии.
Революция резко изменила характер его занятий. В 1789 году братья Гара были избраны депутатами от третьего сословия Лабура. Доминик-Жозеф выступал против повышения имущественного ценза для избрания, и оспаривал представление о безусловном праве духовенства на церковные владения. Но шумные парламентские столкновения не стали его стихией. Он охотнее занимался анализом заседаний для газеты. Привычка наблюдать, пересказывать и сопоставлять позиции проявлялась здесь гораздо сильнее, чем способность руководить борьбой партий. Тем не менее именно государственная служба скоро поставит его в центр этой борьбы. В октябре 1792 года Гара сменил Дантона на посту министра юстиции. В январе следующего года ему поручили лично сообщить Людовику XVI о том, что Конвент приговорил его к смерти. В марте 1793 года он несколько месяцев исполняет роль министра внутренних дел, и получил ещё более неблагодарную задачу — удерживать порядок в столице, где конфликт между жирондистами и их противниками подходил к развязке. С жирондистами Гара связывали личные отношения, но он пытался действовать как примиритель. Результаты оказались вполне соответствующими трудности этой роли. В конце мая он уверял Конвент, что серьёзной опасности для него нет, а через несколько дней вооружённое давление на собрание привело к аресту жирондистских депутатов. В августе Гара оставил министерство, а осенью сам был ненадолго арестован. Заступничество друзей помогло ему выйти на свободу. Политическая карьера, которая должна была позволить философу действовать на благо общества, едва не закончилась катастрофой.
Уже в 1795 году он выпустит «Мемуары о революции, или Изложение моего поведения в общественных делах и должностях». Само название довольно выразительно. Автору приходилось объяснять собственные действия, защищаться от обвинений и восстанавливать связи между намерениями и последствиями. Гара явно лучше чувствовал себя в обсуждении принципов, чем в управлении революционным кризисом. Это не избавляет его от ответственности за политические решения, но помогает понять, почему после Террора он с такой готовностью взялся за преподавание. В первой лекции Нормальной школы он прямо связывает свой давний философский замысел с недавно пережитой опасностью:
«Я чувствую, граждане, что слишком увлекся, с удовольствием рассказывая вам о писателях, которых люблю; но ведь именно они — создатели той науки и того искусства, которые я должен преподавать вам. В их трудах вы сможете найти то, чего, возможно, не хватит моим речам. Прошло двадцать лет с тех пор, как меня поразил свет, исходящий от их сочинений. И хотя по своим природным склонностям я, возможно, был предназначен для иных занятий, меня всегда — словно вопреки моей воле — тянуло и к их трудам, и к темам, которые они разбирали. Я обдумываю их вот уже двадцать лет, но до сих пор не написал ни единой страницы. Именно среди вас я собираюсь создать тот труд, который должен написать для вас. Мы создадим его вместе. Еще недавно, когда над каждой головой был занесен топор и над всеми нами нависла общая опасность, которой нам удалось избежать, я жалел о жизни в том числе и потому, что боялся умереть, оставив подле эшафота так и не завершенным труд, к которому готовился столь долго».
Этот труд и есть будущий «Анализ человеческого разумения». Гара собирается создать его вместе со слушателями, отвечая на их вопросы и возражения. Здесь его опыт журналиста, преподавателя и участника философских разговоров наконец соединяется в одной работе. После попытки примирять политические партии он получает возможность обсуждать, как вообще человек приобретает мысли и как научиться рассуждать точнее.

Нормальная школа и наследство Дидро
Нормальная школа 1795 года была одним из самых смелых образовательных начинаний революции. В Париже собрались будущие преподаватели из разных областей страны, которым должны были передать знания и способы преподавания лучшие учёные и литераторы. Среди профессоров были Лагранж, Лаплас, Монж, Бертолле, Вольней, Сикар и другие известные авторы. Гара достался курс анализа разумения, самый философский из предметов, и он должен был объяснить, какими средствами человек пользуется при изучении всех остальных наук. Само устройство школы допускало публичный спор ученика с профессором. В поздних мемуарах Гара будет вспоминать об этом с явным удовольствием:
«Три тысячи слушателей, которых называли «учениками», — при том что большинство из них уже сами были преподавателями, ценившими истину выше славы, — отнюдь не были обречены безмолвно внимать и ловить каждое слово УЧИТЕЛЯ. Напротив, сами правила этого заведения прямо побуждали их задавать УЧИТЕЛЮ вопросы, кем бы он ни был, и вовлекать его в непредвиденные и спонтанные споры. Было вполне возможным, что дотоле безвестный ученик выходил из такой дискуссии, стяжав больше славы, чем профессор, с которой тот на неё пришёл».
Такое правило хорошо подходило его философии. Ученик должен был уметь проверить рассуждение, а профессор — выдержать проверку. В сохранившихся дебатах слушатели спорят с Гара о наследии Гельвеция и Декарта, о языке, памяти, бессмертии и нравственном чувстве. Иногда они заставляют его уточнять положения, которые в лекции прозвучали слишком обобщенно. Официальную родословную своего метода Гара проводит через Бэкона, Локка, Бонне и Кондильяка. Бэкон научил исследовать природу с помощью наблюдений, опытов и сопоставления фактов. Локк распространил это исследование на происхождение идей и подорвал учение об их врождённости. Бонне занялся устройством организма и условиями психической деятельности. Кондильяк показал, как способности разума можно объяснять через преобразования ощущения. На последнего Гара ссылается особенно часто и представляет собственный курс как продолжение его работы.
При этом за Кондильяком находится ещё один источник, которого профессор не спешит выставлять перед аудиторией. Современная исследовательница Кэролайн Уорман, сопоставив лекции с неопубликованными тогда «Элементами физиологии» Дидро, показала тесные соответствия в рассуждениях о восприятии, памяти и воображении. Гара использовал материал трактата Дидро, в том числе там, где расходился с обычным изложением Кондильяка. Уорман связывает его постоянные ссылки на более приемлемого предшественника с желанием прикрыть опасную близость к материализму Дидро. Это объясняет, почему внешняя родословная курса и его конкретное содержание не всегда совпадают. Связь с Дидро позволяет иначе взглянуть и на самого Гара. Перед нами человек, знакомый с поздней физиологической мыслью энциклопедиста, и вводящий её положения в публичное преподавание.
Основное положение курса состоит в том, что внимание, память, воображение, сравнение и суждение возникают из ощущений. Их происхождение нужно проследить. Если сказать, что память сохраняет идеи благодаря «способности памяти», то объяснение просто замыкается на своём названии. Так же мало даёт ссылка на душу, когда неизвестно, каким образом она выполняет приписанную ей работу. Гара предлагает разбирать сложную деятельность человека на более простые процессы, а затем показывать, как они соединяются. Отсюда его неприязнь к врождённым идеям. Пускай Декарт и может считаться великим философом, но одновременно с тем он может мешать исследованию в этом конкретном вопросе. Если нечто объявлено готовым содержанием души, тогда прослеживать его образование уже незачем. Гара хочет вернуть исследователю именно эту работу. Нужно понять, как ребёнок учится, почему различается внимание, как удерживается впечатление и что происходит при соединении нескольких представлений. Старая логика, занятая формами силлогизма, сама по себе этих вопросов не решает.
Начинать приходится с органов чувств. И здесь Гара возражает против привычного философского занятия — собирать примеры чувственного обмана, различных оптических иллюзий, а потом объявлять чувства слишком низким источником для настоящего знания. Вместо этой популярной забавы, Гара предлагает изучать условия точного восприятия:
«Я докажу, что если смутные ощущения являются источниками иллюзий, то ощущения точные служат источниками истины. Пусть наши чувства ничему не учат нас, когда мы ищем в них знания, которых там и быть не может; но если мы будем искать в них именно то, что в них действительно есть, мы обретем знания совершенно естественные, которые покажутся нам почти чудесными. Когда один из наших органов чувств готов нас обмануть, все остальные спешат предупредить о его лукавстве. Чувства нужно не поносить, а направлять; не принижать, а поддерживать; не изолировать, а объединять их, чтобы проверять и подтверждать сомнительные показания каждого через единодушные и, так сказать, законно выверенные свидетельства их всех.
Галилей, который, несомненно, знал об иллюзиях чувств, раз умел так ловко их избегать, вовсе не тратил жизнь на то, чтобы оплакивать и обличать слабость, обманчивость и ограниченность зрения. Он направляет в небо телескоп — своего рода новый орган зрения, сотворенный искусством и гением, и в то же мгновение открывает новые небеса; открытые им спутники Юпитера до сих пор остаются самыми постоянными и надежными проводниками для наших мореплавателей, ведущими их по неизведанным путям среди океанских рифов».
Мысль совершенно ясная. Зрение иногда ошибается, но совершенствование зрения и проверка его показаний позволяют открывать новые истины. Телескоп меняет возможности глаза. Осязание помогает уточнить то, что кажется зрению. Опыт, повторённый в определённых условиях, позволяет сравнивать результаты. Ограниченность природных органов становится хорошим поводом для их усовершенствования. Гара довольно удачно использует пример Галилея против тех философов, которые готовы посвятить ограниченности чувств целую книгу, но не думают о том, что с этой ограниченностью можно делать (ср. аналогичные мысли у Молешотта). Причём искусство совершенствовать чувства для него гораздо шире создания научных приборов. Музыкант различает звуки, которые другой человек почти не замечает. Художник воспринимает отношения цвета и формы, ускользающие от непривычного наблюдателя. Осязание развивается благодаря упражнению. Даже гурман обнаруживает различия, для остальных почти не существующие. Всё это материал для исследования того, как обучение меняет воспринимающего человека. Гара хочет превратить случайный талант или профессиональный навык в предмет общего искусства воспитания.
Дальше он переходит к памяти и вниманию. В отсутствие предмета пережитое ощущение способно воспроизводиться; одно впечатление выделяется среди других, а несколько впечатлений сравниваются. В дебатах Гара описывает память и через непроизвольные движения мозга. Знаки позволяют сделать её более управляемой, но естественная память существует раньше них. Это важное уточнение: иначе для появления памяти понадобился бы уже готовый язык, а для появления языка — уже готовая память. Анализ должен объяснить первоначальную способность, а затем средства её развития.
Особенно интересен разбор воображения. Гара прекрасно знает, что оно способно производить иллюзии, но считает нелепым на этом основании изгонять его из науки. Вопреки карикатурным фантазиям романтиков XIX века на счет философии XVIII века — мыслители эпохи Просвещения сами ищут союза науки и поэзии. Воображение позволяет предложить ещё не доказанную связь, наметить гипотезу, увидеть возможность открытия:
«Воображение — это свойство людей с самой сильной и тонкой чувствительностью; оно и есть сама эта чувствительность; и чем глубже человек чувствует, тем больше у него возможностей видеть, познавать и созидать. Наблюдение и расчет оживляют познание; но именно воображение идет впереди, чтобы открывать то, что затем предстоит подвергнуть расчету и наблюдению. Среди способностей разума оно подобно тем армейским авангардам, которые отправляются в разведку, предугадывая и одновременно видя, в каком лесу может скрываться враг и какими высотами нужно овладеть, чтобы всё обозревать и над всем господствовать.
Именно воображению принадлежат те предчувствия, которые подобны первым лучам света, предваряющим солнце еще до того, как его диск, показавшись на горизонте, рассеет тьму. История наук подтверждает это: самые величественные и полезные для человечества открытия начинались лишь с догадок нескольких гениальных людей; а разум великих философов почти всегда представлял собой лишь обширное воображение, подчиненное строгим правилам. Словом, когда у человека есть одно лишь воображение, и притом в избытке, он почти безумен; когда же у него есть лишь рассудок, он может оказаться лишь довольно заурядным человеком; когда же суровый рассудок сочетается с блестящим воображением, это человек гениальный».
Здесь уже совсем не получается карикатурного сенсуалиста, который пассивно принимает впечатления и складывает их в ящик памяти. Воображение перерабатывает материал опыта, соединяет его в новых отношениях и направляет дальнейшее исследование. Проверяющий рассудок нужен именно потому, что первоначальная догадка ещё не составляет знания. У Гара гениальность возникает из их совместной работы. При этом он не вынужден вводить особую, независящую от ощущения творческую силу. Чувствительность сама становится источником деятельности. По той же причине он отказывается считать животных простыми автоматами. Если ощущение порождает знание, то чувствующее животное тоже учится и приобретает навыки. Гара говорит, что животные обладают рассудком, пускай и в меньшей степени, чем человек. Он даже замечает, что человеческое достоинство не требует исключительного владения разумом: разделить его с другими существами было бы даже приятнее и полезнее. Особенность человека он связывает прежде всего с развитием условных знаков, благодаря которым возможны сложные понятия и нравственные суждения.
Знаки вообще занимают в его курсе огромное место. Язык позволяет образовывать и удерживать мысли. Можно видеть предметы без их названий, но трудно точно оперировать большим количеством и длинной последовательностью отношений без обозначений. Гара объясняет это на примере счёта, а затем переносит вывод на другие области:
«Что ж, то же самое верно и для всех остальных понятий, для всех остальных мыслей. МЫСЛИТЬ — значит считать, значит вычислять ощущения; и эти вычисления производятся во всех областях с помощью знаков, точно так же, как в арифметике. Задолго до того, как эта важная истина была доказана Эйлером и Кондильяком, её заметил Гоббс. Гоббс составил логику и озаглавил её: «Логика, или Искусство вычисления». Одним этим названием английский философ приравнивает искусство мыслить к искусству вычислять; и на протяжении всей своей работы он утверждает, что знаки, необходимые для вычислений, кажутся ему столь же необходимыми и для мышления. В этой связи он проводит весьма остроумное различие, которое проливает яркий свет на данный вопрос. Рассматривая языки или слова как нечто необходимое для передачи своих мыслей, он называет их ЗНАКАМИ; рассматривая же их как нечто необходимое для того, чтобы обладать мыслями, он называет их ЗАМЕТКАМИ. Мы делаем заметки для самих себя и подаем знаки для других; но если бы мы не делали ЗАМЕТОК, мы не смогли бы мыслить точно так же, как не смогли бы передавать свои мысли, не подавая ЗНАКОВ. Имя Гоббса покрыто несмываемым позором; он это заслужил, будучи пособником деспотизма. Однако ни один философ не знал лучше него все тонкости работы человеческого разума. Никто, даже Кондильяк, не обладал языком более точным, ясным и философским; и нет сомнений, что этим совершенством своего языка он обязан глубокому знанию того, как языки влияют на формирование мыслей».
Последние строки особенно характерны. Гара резко осуждает политические взгляды Гоббса, и всё равно признаёт его одним из лучших исследователей человеческого ума. Та же свобода оценки позволяет ему пользоваться работами религиозного Бонне или христианина Локка. В каждом случае вопрос состоит в том, какое знание действительно получено. Это довольно здоровая привычка, особенно рядом с авторами, для которых политический или религиозный ярлык заменяет чтение всей книги. Из такой теории языка следует и интерес к химической номенклатуре Лавуазье. Удачная система названий помогает правильно соединять идеи, а неудачная закрепляет ошибочные отношения. Поэтому реформа научного языка меняет сам процесс рассуждения. Гара мечтает распространить подобную работу на остальные области знания, и даже допускает создание общего языка науки для всех европейских народов. Французский патриот не прекращает быть участником международной республики учёных. Его давний спор с Риваролем получает продолжение уже внутри философского курса.

Спор о материализме и нравственности
Объяснение человеческих способностей через ощущения сразу ставило несколько неудобных вопросов. Как связаны различия умов с устройством тела? Можно ли воспитать гения? Откуда возникают представления о добре и зле? Что остаётся от самостоятельной духовной души? Эти вопросы обсуждались ещё при жизни Гельвеция и Дидро, но теперь прозвучали перед публичной аудиторией революционной школы.
Один из слушателей, Ф. Мюр, попросил Гара разобрать возражения против учения Гельвеция. Если люди с нормальным устройством органов обладают равными возможностями, а различие способностей зависит главным образом от воспитания, то образование получает почти неограниченное значение. Но противники Гельвеция ссылались на природные различия. Сам автор письма сочувствовал философу и хотел более определённого ответа. Гара начал с того, насколько хорошо известно физическое основание мысли:
«Первое, что необходимо сделать при изучении любого вопроса, — это твердо убедиться, располагаем ли мы данными, позволяющими полностью его разрешить. Человеческий разум сталкивается с огромным множеством вопросов, для которых у него нет исходных данных; в подобных случаях человек не может тешить себя надеждой на их ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ разрешение. Здесь всегда будут оставаться неопределенность, сомнения и неясности — как и в вопросах, затронутых в трудах Гельвеция и в этом письме. Чтобы в совершенстве познать роль и влияние физического устройства на природу ума, следовало бы досконально изучить устройство мозга, ибо мозг — это главный орган ощущений и мысли. Но самые тонкие и мельчайшие части этого органа не просто скрыты от нашего взора — они ускользают даже от самых точных анатомических инструментов. До сих пор доподлинно неизвестно, что представляет собой эта своего рода мякоть, эта разновидность мозгового вещества и плотной живой субстанции, в которой берут свое начало нервы. До сих пор доподлинно неизвестно, выходят ли все нервы из одного общего и неделимого корня или же они возникают в различных точках мозга. Когда мы до такой степени не знаем, из чего состоит и как устроен мозг, кто может судить о том, какое влияние то или иное — более или менее удачное — физическое устройство может иметь на ум и его деятельность?».
Это вполне физиологическая постановка вопроса. Главным органом ощущений и мысли назван мозг; отсутствие окончательного ответа объясняется недостатком знаний о его устройстве. Гара при этом не принимает и слишком лёгкого решения в пользу Гельвеция. Сходство внешних органов чувств не доказывает полного сходства внутренней организации. Два человека могут одинаково хорошо слышать и видеть, но очень по-разному переживать одно и то же событие. Влияние упражнения на чувствительность тоже требует наблюдений.
Однако физическое устройство вовсе не представляет собой неподвижную величину, которую можно раз и навсегда противопоставить воспитанию. Гара предлагает простой опыт, хорошо знакомый людям, занимающимся умственным трудом:
«Один и тот же человек — и это опыт, который могут подтвердить все или, по крайней мере, очень многие писатели — до чашки кофе и после нее находится в совершенно разном состоянии душевных сил и умственной активности: работа его ума после выпитой чашки становится более живой и быстрой, и зачастую именно этой быстроте мыслительных процессов он обязан даже их точностью. Что же произошло с этим человеком? Он выпил чашку кофе. На что подействовала эта чашка кофе? На его физическое устройство; она не слишком сильно его изменила, это правда, но она его модифицировала, а любая модификация — это изменение».
Чашка кофе превращается в философский аргумент, и доказывает, что умственная деятельность меняется вместе с состоянием организма. Для этого примера не нужно ни нового откровения, ни особого движения самостоятельной души. Достаточно того, что человек принял вещество, подействовавшее на его тело. Впоследствии такая связь питания, физического состояния и мышления займёт большое место в физиологическом материализме Молешотта и Фогта. Здесь она уже вполне ясно сформулирована, хотя Гара и не строит на одном наблюдении общую теорию всех способностей. Практический вывод у него состоит в защите воспитания. Мы знаем, что оно способно изменять человека, и можем пользоваться этим знанием. Но предельные возможности каждого организма пока неизвестны. Следовательно, заранее объявлять чьи-то способности неизменными было бы слишком самоуверенно. Гара сохраняет доверие к образованию, не отрицая при этом роли физической организации. Его позиция в этом вопросе отличается и от простого повторения Гельвеция, и от убеждения, будто никакие общественные условия не способны преодолеть врождённое неравенство умов.
Гораздо острее спор о нравственности. Гара отвергает необходимость особого, скрытого «нравственного чувства», которое непосредственно различает добро и зло. В лекции он собирается вывести нравственные понятия из той же чувствительности, через которую образуются все остальные идеи:
«Разбор этого мнения Кондильяка станет для нас поводом рассмотреть взгляды тех английских философов, которые, будучи глубоко тронуты красотой добродетели, под влиянием восхищения и любви к ней пришли к мысли, что для постижения её сути требуется некое более тонкое и совершенное чувство, нежели те, что доступны нашему наблюдению. Они полагали, что для этой божественной функции действительно существует иное чувство, и назвали его «нравственным чувством». Я же докажу, что некое невидимое и особенное чувство необходимо для формирования понятий о добродетели не более, чем требовалось бы иное, противоположное ему чувство для формирования понятий о пороке. Я докажу, что нравственные идеи — эти прекраснейшие порождения человеческого разума — проникают в него не через один-единственный канал восприятия, а через все чувства одновременно; что сама природа человеческой чувствительности такова, что она нуждается в морали, поскольку стремится избегать страданий и искать счастья. Я докажу, что страдание и удовольствие, которые учат нас пользоваться нашими чувствами и способностями, также обучают нас вырабатывать понятия о пороке и добродетели. Таким образом, наука о разуме и наука о морали, которые не должны и не могут быть разделены, будут воссоединены в самих своих основаниях; и далее я рассмотрю влияние страстей на разум и разума на страсти».
Удовольствие и страдание здесь образуют основание морали. Человек нуждается в ней потому, что живёт среди других чувствующих существ, ищет счастья и сталкивается с последствиями поступков. Для возникновения нравственного понятия не требуется новый канал познания, недоступный в остальных областях. Разум сравнивает действия, пережитые состояния и результаты. Из этой работы постепенно складываются оценки, которыми пользуются люди. В одном из примеров дебатов Гара отвечает и на утверждение, что мораль должна основываться на бессмертии души. Религиозные надежды могут расширять её опору для верующего, но корни нравственности находятся в нынешней жизни. Достаточно исследовать отношения людей друг к другу, чтобы увидеть связь справедливости с безопасностью, а общественного порядка с благополучием (ср. рассуждения Рёдерера о безопасности). Земная жизнь уже содержит предмет морального знания. Вера в будущее воздаяние не создаёт его с нуля.
Правда, в этом рассуждении Гара охотно изображает добродетельного человека счастливым внутри своих страданий, а преступника — наказанным муками совести даже до судебного приговора. Такая уверенность в почти автоматической моральной справедливости довольно сомнительна. Но другой его вывод значительно интереснее. Знание нравственных правил ещё не означает хорошего поведения. Человек способен понимать, что дурно, и поступать дурно. Поэтому нужно исследовать привычки и условия их формирования. В ещё одних дебатах он связывает привычки с примерами семьи, школы, города и народа. Законы и институты закрепляют одни способы поведения и ослабляют другие. Философия объясняет нравственные отношения, законодатель должен создавать условия для соответствующих нравов. Здесь Гара оказывается очень близок к постановке общественных вопросов у Рёдерера. Одних увещеваний недостаточно, если устройство жизни постоянно поощряет то, что моралист осуждает. Воспитание человека предполагает работу и над его общественной средой.
Главным противником Гара в Нормальной школе стал мракобес Луи-Клод де Сен-Мартен. Правда, этот мистик вовсе не был простым защитником церковной дисциплины. Он резко осуждал духовенство, внешние религиозные авторитеты и зависимость от книжных знаний. Но вместо чувственного опыта он предлагал развивать внутренний духовный источник знания. Нравственная способность у него имеет самостоятельное происхождение, а органы чувств только пропускают то, чего сами создать не могут. Поэтому естественное объяснение мысли он воспринимает как посягательство на человеческую сущность. В полемике с ним Гара особенно ясно излагает свою теорию:
«Тем не менее, совершенно очевидно, что все эти способности не являются разными действующими силами; предельно ясно, что в своей совокупности они суть не что иное, как сам человек — то есть существо, организованное для восприятия ощущений, в котором эти ощущения пробуждаются, воспроизводятся и комбинируются сотнями различных способов. Сочетания их варьируются до бесконечности, но элементы всегда остаются прежними, и действующая сила всегда лишь одна. И элементы, и силы — всё есть лишь ощущение. В этой интеллектуальной механике (величайшем чуде из всех известных явлений, которые кажутся мне сплошными чудесами) работник, инструмент и обрабатываемый материал — это одно и то же: это всегда сама чувствительность, воздействующая на ощущения через ощущения».
Сложность мышления возникает из сочетаний ощущений и способов их воспроизведения. Очень трудно представить более удобное основание для материалистической психологии. Сен-Мартен это прекрасно понимает и требует от профессора объяснить, что же тогда представляет собой сама чувствительность. Здесь Гара отказывается ставить знак равенства между степенью достоверности двух положений: происхождения мысли из ощущения и происхождения ощущения из организации материи.
«Тем не менее я заявляю: если бы для меня это были две доказанные и поддающиеся демонстрации истины, мое молчание было бы единственным проявлением снисхождения, которого удостоились бы от меня противоположные мнения. Религиозные догмы, каковы бы они ни были, могут опираться лишь на исторические свидетельства; а эти свидетельства, даже при всей их убедительности, никогда не смогут перевесить силу ни математического доказательства, ни даже истины естествознания, открытой человеческому разуму благодаря неизменным и всеобщим свидетельствам наших чувств.
Если бы я с очевидностью видел, что наши ощущения — это феномены определенной организации материи, подобно тому как я с очевидностью вижу, что все наши мысли — не что иное, как ощущения простые, абстрактные или комбинированные, я бы основывал свое учение на первом из этих принципов так же, как и на втором. Но второй для меня — это установленный факт, который я принимаю; первый же — лишь гипотеза материалистов, в которую я не вмешиваюсь, ибо если у них нет доказательств, которые они могли бы мне представить, то и у меня нет доказательств, чтобы предложить им в ответ.
И спиритуалист, и материалист говорят об этом больше, чем я, но знают они не больше моего. Я отказываюсь забираться так же высоко, как они, предпочитая опираться на доступное мне основание, которое ничто не сможет поколебать».
Окончательный вопрос о субстанции он оставляет открытым. Однако религиозным свидетельствам не предоставляет права отменять математику и естествознание. Если бы материалистическое объяснение было доказано, Гара принял бы его. В следующем рассуждении он прямо связывает своё воздержание с недостаточным знанием нервной системы:
«Это настолько верно, что Кондильяк и Бонне причисляют к своим самым строгим доказательствам невозможность представить себе ощущения в протяжённости, то есть в материи. И что ещё более примечательно: Бонне, будучи человеком глубоко религиозным, всегда ищет физические причины наших ощущений в своего рода анатомии мозга и нервной системы, в скрытых движениях волокон и волоконец, в то время как аббат Кондильяк, который мало говорит о религии, почти всегда исключает эти материальные факты, связанные с причинами и актами интеллекта. В этом я подражал и всегда буду подражать Кондильяку; и вовсе не из страха прослыть материалистом — будь я им, я бы не побоялся им казаться. И не из опасения стать им в ходе этих физиологических изысканий: если бы материализм был истиной, я счел бы его полезным, как и всякую другую истину. Моя причина в том, что весь этот механизм наших нервов, их системы и их связи с мозгом и ощущениями всё ещё изучен слишком плохо. Естественно полагать, что именно здесь рождается свет истины; однако обычно там находят лишь сомнительные, туманные факты и беспросветную тьму. Начинать же движение стоит лишь там, где виден проблеск света, — то есть с ощущений».
Именно это различие между методом и последней гипотезой о природе чувствительности позволяет Гара сохранять осторожность, продолжая объяснять память, воображение и мораль без постоянного вмешательства сверхъестественной души. Он не хочет строить физиологическую систему из ещё плохо изученных движений нервных волокон. Но сомнение в такой системе не мешает признавать мозг органом мысли, и исследовать телесные изменения психической деятельности. Его противник замечает эту двойственность довольно точно:
«Я отнюдь не стремлюсь, — говорит Сен-Мартен, — причислять вас к разряду материалистов. Вы весьма далеки от того, чтобы принять их систему. Однако должен признаться: я нахожу их более последовательными, нежели вы, в тех границах, которых они придерживаются. Ибо они рассуждают об ощущениях точно так же, как и вы; но, закончив свои поучения, они прямо признают себя материалистами и никем иным. Они принимают на себя как обязательства, так и выгоды своего учения; вы же желаете пользоваться одними лишь выгодами, полностью отвергая обязательства».
Сен-Мартен признаёт материалистов более последовательными. Они пользуются теми же рассуждениями об ощущениях, но принимают и конечный вывод. Гара хочет сохранить результаты анализа, оставив открытым то, что мистик считает его неизбежным основанием. Спор поэтому касается гораздо большего, чем личная религиозность профессора. Речь идёт о том, сколько самостоятельной объяснительной работы остаётся духовной сущности, если все известные способности уже удалось вывести из чувственного опыта. В собственном пространном возражении Сен-Мартен разворачивает учение о внутреннем источнике. Идеи находятся возле человека, подобно физическим стихиям, среди которых существует тело. Развивая духовное начало, человек должен открываться этому миру. Происхождение речи тоже нельзя, по его мысли, объяснить постепенным развитием жестов и условных знаков. Подлинный человеческий язык связан с первоначальной духовной способностью. В этих рассуждениях много уверенности и образов, но гораздо труднее обнаружить способ проверить, каким образом человек приобретает конкретную идею.
Гара, напротив, начинает историю языка с телесного выражения ощущений. Жест, движение, проявление боли и радости существуют до сложного соглашения о названиях. Другие люди воспринимают их, а повторение позволяет уточнять сообщения. Постепенно возникают условные знаки. Так он отвечает и на известную трудность Руссо: будто для изобретения речи уже необходимо уметь говорить. Для Гара эта трудность появляется, когда в начало истории помещают развитый язык и требуют сразу объяснить все его свойства. Анализ должен проследить простейшие исходные действия и их развитие. Сен-Мартен затем отдельно опубликовал свои возражения, заявив, что Гара переработал печатные ответы после устного заседания. В таком виде спор получил продолжение уже за пределами школы.
Идеологи при Директории и Наполеоне
Нормальная школа просуществовала недолго, и Гара не создал там полного систематического курса. Но в том же 1795 году появилась другая возможность продолжать исследование. Основанный Национальный институт включал класс нравственных и политических наук. Здесь должны были изучать ощущение, образование идей, мораль, законодательство, общественную экономию и историю. Философские вопросы получали место рядом с исследованием действительной общественной жизни. Показательно, какую позицию выбрал Гара. Первоначально его назначили в третий класс Института, связанный с литературой и искусствами, но он отказался от этого места, и в декабре перешёл во второй класс, в секцию анализа ощущений и идей. Литератор с академическими наградами сознательно выбрал исследование человеческого разума. Рядом с ним здесь работали Кабанис, Дестют де Траси, Вольней и другие будущие идеологи (впрочем, с Вольнеем он пересекался ещё в Нормальной школе). С этим кругом были связаны Дону, Рёдерер и де Жерандо. Их важным предшественником был Кондорсе с проектами общественного образования, погибший ещё в 1794 году. Люди различались по специальностям, но обсуждали общую задачу создания науки о человеке.
Итак, анализ ощущений должен был дать основу для исследования поведения, воспитания, языка и общественных учреждений. У Кабаниса особенно развилась физиологическая сторона этой работы; у де Траси — последовательное исследование идей и знаков; у Вольнея — исторические и сравнительные наблюдения над обществами. Слово «идеология» в таком контексте обозначало науку об идеях, их происхождении и образовании. Гара в мемуарах очень хорошо показывает различия ещё среди старших философов. Сюар, Морелле, Лавуазье и Дюпон де Немур были способны защищать конституционную монархию, тогда как Кондорсе занял республиканскую позицию, и это касалось многих других философов. Общий интерес к разуму и просвещению не избавлял людей от разногласий о государственном устройстве. Тем более из сенсуалистической психологии нельзя вывести все конкретные решения, которые они принимали во время революции. Система знаний и политическое поведение отдельного автора связаны гораздо сложнее.
Сам Гара вскоре снова вернулся к государственной службе. При Директории он стал послом в Неаполе, затем членом Совета старейшин. Итальянская дипломатическая миссия не оказалась удачной, и он просил об отзыве. В конце 1799 года вошёл в Сенат нового режима, позднее получил титул графа. Как и в случае Рёдерера, надежда участвовать в разумном устройстве государства привела его к сотрудничеству с Бонапартом. Способность переживать очередной политический поворот у Гара была развита явно лучше, чем способность руководить им. Отношения идеологов с новой властью постепенно ухудшались. Их право обсуждать общественные принципы плохо сочеталось с желанием правителя самому определять эти принципы. В 1803 году при реорганизации Института отдельный класс нравственных и политических наук был устранён. Гара сохранил академическое положение уже в литературной структуре, соответствовавшей Французской академии. Но в мемуарах он напрямую связывает исключение этих наук с дальнейшим устранением республики. Самостоятельное исследование морали и политики представляло вполне реальное неудобство для власти.
Сюар, ставший бессменным секретарём, надеялся сохранить такие занятия через литературу, и даже через работу над словарём. Определение значения слов способно вести к нравственным и политическим вопросам. Гара передаёт этот довод сочувственно. Его философия языка действительно позволяет понять, почему словарь мог иметь подобное значение: уточняя слова «право», «обязанность» или «свобода», исследователь неизбежно выходит к отношениям между людьми. Но сама необходимость искать такое обходное место показывает, как изменились условия по сравнению с первоначальным проектом Института. Тем временем Гара продолжал писать. В 1805 году вышел его «Мемуар о Голландии, её населении, торговле и общественном духе». Предмет книги охватывает анализ населения, хозяйственной жизни и состояния общества. Литературные и исторические занятия не мешали ему интересоваться политической экономией. Поэтому в поздних мемуарах Адам Смит будет оцениваться столь высоко. Исследование богатства у него входит в общий анализ того, как люди живут и удовлетворяют свои потребности.
Падение Империи обнаружило ещё одну сторону его политической биографии. В 1814 году Гара поддержал отстранение Наполеона. Во время Ста дней он снова приветствовал его возвращение и был избран в палату представителей. Но уже после второй Реставрации государственная карьера закончилась. В 1816 году его исключили из Академии, а место передали кардиналу де Боссе. В истории этих учреждений религиозное и политическое благонадёжие явно получило преимущество перед философскими заслугами бывшего министра. Гара вернулся в родные края и занялся рукописями. Позднейшая биография сообщает и о его возвращении к католической практике. В сочинениях этого времени религиозные уступки действительно становятся заметнее. Но главным опубликованным результатом последних лет оказалась большая книга о Сюаре. После революционных должностей, дипломатии и имперского Сената он вернулся к той среде, в которой когда-то сформировался как литератор и философ.

История Просвещения в мемуарах о Сюаре
Двухтомные мемуары вышли в 1820 году. Жан-Батист-Антуан Сюар, умерший несколькими годами раньше, был литератором, журналистом, переводчиком и академиком. Для Гара его жизнь позволяла рассказать о целой эпохе. Через журналы, переводы и салоны Сюар соприкасался с английской, шотландской, итальянской и французской мыслью. Поэтому книга постоянно выходит за пределы личной биографии и переходит к истории научных и философских отношений. Гара рассказывает о Бейле и Фонтенеле, Бюффоне и Кондильяке, Дидро и Гольбахе, Гельвеции и Галиани. Многое он передаёт со слов самого Сюара. Эти разговоры приобретают литературную форму, но позволяют увидеть, какие вопросы волновали эту среду и как оценивались книги. Особенно хорошо мемуары читаются там, где автор перестаёт заниматься академической торжественностью и вспоминает о конкретных случаях. Один из лучших таких сюжетов касается дома Гольбаха. Гара показывает почти частный институт, ещё до создания Национального Института. Здесь пишутся книги, проходит напряженная интеллектуальная работа, встречаются люди с разными знаниями, чтобы обсудить вопросы естествознания, морали и законодательства. Здесь материалистическая философия развивалась в ежедневном общении. И этот круг людей вовсе не требовал обязательного атеизма от каждого гостя. Сюар вполне мог защищать Ньютона и Кларка, Галиани мог спорить с неверующими, но их дружба от этого не исчезала.
Личное отношение Гара к атеизму в этой книге уже довольно сдержанное. Он способен назвать его положения «мертвенными догмами», с явным одобрением говорит о религиозности Вольтера и Руссо. Однако его рассказы о Гольбахе лучше всего опровергают обычную карикатуру на безнравственного материалиста. Когда Сюар заснул во время чтения, хозяин не обиделся и попросил оставить утомлённого друга в покое. В другой раз предложил ему большую денежную помощь. Гара подчёркивает дружелюбие и щедрость человека, которого так охотно изображали врагом всякой добродетели. Обвинение философов в любви только к отвлечённому человечеству здесь выглядит особенно нелепо. Гольбах помогал конкретным людям и терпел реальные разногласия. Можно сколько угодно повторять, что его учение должно было разрушать мораль, но тогда придётся объяснить, почему в жизни самого автора этого разрушения не обнаружилось. Причём такое свидетельство даёт Гара, который вовсе не пытается безоговорочно защитить его атеизм.
Не менее интересна история Гельвеция. Книга «Об уме» вызвала возражения и у тех, кто разделял общий интерес автора к воспитанию, ощущениям и мотивам поведения. Дидро критиковал слишком широкие обобщения; другие собеседники спорили о способностях и нравственных побуждениях. Но внутренний спор не становился поводом присоединиться к преследованию. Сюар объясняет это самому Гельвецию:
«Именно эта манера обходить молчанием или так хвалить лучших из ваших современников, — добавлял господин Сюар, обращаясь к Гельвецию, — уязвила их и удивила всех нас. Когда над вашей головой бушевали грозы, от них не было слышно ничего, кроме слов в вашу защиту и похвал; такую мораль нелегко объяснить одним лишь самолюбием или личной выгодой. Они позволили себе судить вас лишь тогда, когда преследования отступили; но и тогда в их правосудии не было ничего от мести. Они не выносили свои приговоры на публику, а высказывали их словно при закрытых дверях, смягчая критику щедрыми похвалами». Дидро, например, часто перечислял изъяны, которые он находил в трактате «Об уме», но никогда не заканчивал этот разбор без слов: «И всё же эта книга займет свое место среди великих трудов века».
Дидро мог перечислять недостатки книги и всё равно признавать её одним из великих трудов века. Здесь не было никакой необходимости выбирать между слепой верностью и полным отречением. Общая работа над происхождением человеческих способностей продолжалась и через возражения. В том числе именно они помогали уточнять вопросы, которые дальше обсуждались уже в Нормальной школе. Гара сам занимает в споре о воспитании более осторожную позицию, чем Гельвеций, но прекрасно понимает значение его постановки проблемы. Создание следующей книги, «О человеке», в мемуарах описано как результат постоянных разговоров. Гельвеций собирал у себя наиболее строгих критиков первого труда, предлагал им парадоксы, а затем слушал и наблюдал. Автор использовал спор как средство добывать и проверять мысли:
«Это общество никогда не было для Гельвеция более ценным, чем в те моменты, когда самые суровые критики сочинения «Об уме» присутствовали там во множестве и во всеоружии. Тот, кто дает хороший обед, обычно легко направляет беседу; но Гельвеций не желал ни руководить ею, ни председательствовать; он хотел лишь дать ей зародиться. Он вбрасывал свои парадоксы, а когда беседа разгоралась, больше в неё не вмешивался. Он хранил молчание, желая сохранить то хладнокровие, которое столь необходимо, чтобы различать зачастую едва уловимые черты, отделяющие заблуждение от истины, и чтобы вспышки разума, какими бы обширными они ни были, никогда не принимались за свет подлинного анализа. В этом и заключалась его «охота за идеями» в Париже. Все гости извлекали из этих встреч пользу, но он — больше, чем все они вместе взятые; мысли, возникавшие со всех сторон, устремлялись к нему самым прямым путем; он обращал их все к своей цели, к своему новому труду. Так на охотах, устраиваемых принцами, загонщики направляют на них всю добычу — всё, что подстреливают в лёт или на бегу».
Гара показывает автора, сознательно разыскивающего возражения. Собеседники могли не согласиться с его выводами, но само несогласие давало материал для дальнейшей работы. В разговоре одна мысль успевала пройти несколько вариантов за то время, которое книжный монолог тратил на повторение первоначальной формулировки. Поэтому Гара и просит Морелле сохранить историю этих бесед. В них участвовали люди с разными знаниями и интересами. Просвещение существовало в таком обмене задолго до того, как его результаты превращались в отдельную книгу с именем одного автора на титульном листе. Эта сторона мемуаров хорошо объясняет, почему в сочинениях разных философов встречается столько общих сюжетов и одновременно столько внутренних разногласий. Они занимались сходными вопросами в постоянном общении друг с другом.
В большом разговоре о Дидро возвращается проблема воображения. Дидро в переданном Гара диалоге возражает против надежды просветить широкую публику одним точным анализом. Людей нужно заинтересовать, мысль должна подействовать на их чувства. Отсюда его рассуждение о красноречии:
«Я знаю, что именно души зажигают другие души; но от одной души ко всем остальным именно воображение служит великим проводником этого электрического пламени. Народы нужно вести к истине силой красноречия, ибо это невозможно сделать одним лишь анализом, который является не более чем путеводителем. Народы полны воображения, а разума у них нет вовсе; да и сильные мира сего не хотят, чтобы он у них был. Так говорите же с ними о разумном скорее на языке Тиртея, нежели на языке математиков. Разум тащится по земле, воображение — летит: посадите разум на крылья воображения, и они вместе полетят повсюду, где нужно рассеять невежество и искоренить заблуждения. На этом моё вступление окончено; вот к чему я вел».
Сюар опасается, что подобное увлечение способно заставить читателя принять красивую мысль раньше, чем она доказана. Если образ слишком силён, ошибка иногда проходит вместе с ним почти незаметно. Но и позиция Дидро имеет вполне понятное основание. Без искусства говорить знание останется у тех немногих, кто уже готов терпеливо разбирать доводы. Он хочет придать разуму способность действовать на более широкий круг людей. Сам Гара не готов считать каждую полемическую реплику Дидро его окончательным убеждением. Он напоминает и о других текстах, в которых философ требовал ясности и точности. В этом случае спор касается способов распространения знания, а не необходимости отказаться от проверки. В лекциях Гара уже излагал очень похожую мысль: воображение открывает возможность, а уже рассудок исследует её. Поэтому материалистическая философия в этих разговорах оказывается вполне способной обсуждать искусство, литературу и силу человеческих чувств без презрительного изгнания всего этого из науки.
Английская и шотландская части мемуаров продолжают ту же историю. Здесь много места занимает Дэвид Юм, его исторические сочинения и конфликт с Руссо. Гара обсуждает характеры обоих, стараясь не превращать дружескую ссору в готовое доказательство правоты одной философской системы в противовес другой. Но гораздо важнее для его собственных положительных выводов фигура Адама Смита. Гара связывает его исследование нравственных чувств и политическую экономию с общим движением анализа. Смитовское сочувствие он определяет как физическую и всеобщую предрасположенность переживать чужое несчастье, и радоваться чужому благополучию (ср. этика Рёдерера). Человек способен разделить переживание другого, даже когда остаётся только зрителем. Такая способность связывает нравственную жизнь с чувствительностью. Поэтому «Теория нравственных чувств» оказывается рядом с вопросами, которые занимали французских философов. Гара даже сопоставляет нравственные сочинения Смита и Гольбаха по содержанию, несмотря на различие их религиозных выводов.
В «Богатстве народов» его особенно привлекают разделение труда и последовательное исследование хозяйственной деятельности. Он сопоставляет работу Смита с анализом ремёсел в «Энциклопедии» и видит в ней продолжение общей философии производства. Одно из самых сильных высказываний во всей книге посвящено именно этому:
«Говорили, что если бы счастье человеческого рода могло родиться из поэмы, оно родилось бы из «Телемака». Полагаю, это было бы правдой в те далекие эпохи, в те века, наполовину легендарных, наполовину исторических, когда народами в большей степени управляло воображение, нежели разум и расчет; когда первыми потребностями и первыми радостями жизни были движения сердца и искусства, их воспевающие. Всё изменилось: жизнь человечества более не может быть ни героической, ни пасторальной; скипетр мира перешел в руки технических ремесел, наук и промышленности. Именно промышленность, опираясь на анализ, подчиняющий ей законы и силы природы, отныне одна способна удовлетворять колоссальные нужды народов. Изящные искусства всегда будут украшать праздники жизни, но они более не распоряжаются самой жизнью; их слава — в том, чтобы облагораживать разум, и они уже не могут узурпировать его трон. Благоденствие человеческого рода отныне может проистекать лишь из книг, подобных труду Смита, — из тех работ, где анализ, примененный с тем же мастерством, точностью и размахом, превратит всех просвещенных им людей в союз руководителей производств, чьими единственными работниками станут природные стихии, и правителей, умеющих повсеместно устанавливать порядок так, чтобы нигде не приходилось отдавать приказы».
Благоденствие зависит от знания, применённого к силам природы, и от устройства деятельности людей. Изящные искусства сохраняют своё место, но пасторальный идеал уже не способен удовлетворить потребности большого общества. Гара отдаёт преимущество наукам, техническим ремёслам и промышленности. При этом последняя фраза выражает и его политическое пожелание: установить такой порядок, при котором не нужно непрерывно распоряжаться каждым действием. Здесь он явно стоит на стороне экономического либерализма. Гара вообще очень далёк от позднейшей привычки отделять литературное Просвещение от хозяйственного и научного. Для него анализ производства, исследование разума и реформа законодательства принадлежат одному и тому же предмету. Он видит в них развитие способности человека понимать собственную жизнь и распоряжаться природными силами. Поэтому философия Смита в мемуарах занимает гораздо более почётное место, чем можно ожидать от биографии французского литератора.
Из итальянцев особенно высоко оценён Беккариа. Его трактат «О преступлениях и наказаниях» заставлял судить о старом правосудии по тому, что оно делало с людьми. Пытки, тайные судебные процедуры, несоразмерность кары и преследование за колдовство теряли свою торжественную оболочку. Гара описывает впечатление от книги как сильное нравственное событие. А выше всего ставит её рассуждение о предупреждении преступлений: общество должно менять условия поведения, вместо того чтобы бесконечно совершенствовать искусство жестокого наказания. Рядом появляются Галиани, круг братьев Верри и журнал «Кафе». Отсюда не так уж тяжело прийти к выводу, что журнальная работа и переводы связывали разные страны гораздо теснее, чем это видно при чтении раздельных национальных историй философии. Остроумие Галиани Гара ценит, но не готов признать доказательством само обаяние разговора. В экономических спорах он умеет отделять литературный талант от силы анализа. Это тот же вопрос, который возникал в разговоре с Дидро: как сохранить живость мысли, не позволив красноречию подменить её проверку.
Наконец, мемуары доходят и до новой немецкой философии. Гара и Сюар встречают её распространение с большим недоверием. В книге мадам де Сталь «О Германии» они видят попытку возвысить дух над опытом, и придать философии характер почти религиозного учения. Сюар высказывается об этом прямо:
«Что касается философии Канта и его последователей, я искренне сожалею о времени и таланте, которые мадам де Сталь потратила на то, чтобы объяснять и боготворить её, словно желая превратить в религию мысли. Учение Бэкона и Локка не нуждается в объяснениях — оно само объясняет почти всё. Чтобы без долгих раздумий и малейших колебаний отвергнуть немецкую философию, мне было достаточно увидеть, что она сама отвергает опыт — единственного наставника человеческого разума».
При этом Гара охотнее признаёт литературный талант де Сталь и благородство её нравственных намерений, он даже готов расхваливать как её лично, так и манифест мракобесия «О Германии». И все же, Гара продолжает защищать анализ ощущений. Возвышенные рассуждения о духовной природе человека сами по себе не объясняют ни приобретения понятия, ни работы памяти, ни образования нравственного суждения. Зачем считать недостаточным тот метод, который уже позволил прояснить эти вопросы? Именно так он понимает расхождение с новой философской модой. Однако в своей защите Гара делает уже заметную уступку. Он напоминает о религиозности Бонне, христианстве Локка и доказательствах Бога у Кондильяка. Происхождение способностей из ощущений, по его мысли, вполне совместимо с небесным происхождением самого чувствующего разума. Более того, материалистов он теперь укоряет за то, что они приписали чувствительность организованной материи. Это уже существенно более религиозные формулировки, чем в дебатах, где он оставлял вопрос открытым и обещал принять материализм, если тот окажется доказан. Гара пытается защитить сенсуализм от обвинения в безнравственности, отделив его от наиболее радикальных выводов. Получается довольно неловкое завершение: работа памяти и мысли исследуется через ощущения, физическое состояние влияет на ум, нравственность вырастает из удовольствия и страдания, а в конце всё это снова должно получить благословение сверху. В этой части Сен-Мартенов упрёк в недостатке последовательности остаётся вполне применимым. Но основное содержание анализа от такой уступки не исчезает. Гара уже поставил вопросы, для решения которых религиозное дополнение почти ничего не делает.
Последние годы его жизни снова связывают философию с судьбой академических учреждений. В 1829 году ему предложили вернуться во Французскую академию, но он отказался принимать такое возвращение, считая себя её членом независимо от прежнего исключения. В 1832 году восстановленная Академия нравственных и политических наук вернула ему место, и на следующий год Гара умер в Устарице. Старый философ успел увидеть восстановление того научного сообщества, в основании которого участвовал после революции.
Он оставил сравнительно небольшой курс, несколько важных политических и исторических сочинений и большую книгу о людях Просвещения. Его собственная политическая жизнь нередко обнаруживает слабость перед обстоятельствами, а поздняя религиозность ограничивает последовательность философских выводов. Но в лекциях и дебатах сохраняется гораздо более содержательная программа. Он предлагает нам исследовать человека через анализ его ощущений, изучение его организма, языка и методов воспитания. Нам стоит объяснять нравственные понятия через действительные отношения людей; совершенствовать общественные привычки вместе с учреждениями. Поздняя физиология Дидро получила через его курс свое последовательное продолжение в среде идеологов. Именно в этом и состоит главное философское значение Гара, которое слишком легко теряется за рассказом о министре, однажды принёсшем королю весть о смертном приговоре.