, ,

Пьер Дону: философия, образование и свобода

Когда речь заходит о французских «идеологах», то обычно вспоминают Кабаниса, Дестюта де Траси, иногда Вольнея и совсем уж редко Гара. Пьер-Клод-Франсуа Дону (1761-1840) появляется где-то рядом, среди их друзей и сотрудников, после чего почти сразу исчезает из любого рассказа. Историкам он известен как депутат Конвента, составитель конституций и руководитель архивов; историкам образования — как автор школьной реформы 1795 года. За всеми этими занятиями уже довольно трудно разглядеть философа; тем более что у Дону нет собственного многотомного трактата об ощущениях, и даже самые интересные философские страницы нам приходится искать в педагогическом сочинении, книге о гражданских правах, биографиях других учёных и лекциях по истории. Но если действительно открыть эти книги, то выясняется, что перед нами вполне самостоятельный представитель той школы, к которой его обычно причисляют по одному лишь знакомству с её основателями. У Дону довольно рано сложилось представление о том, как следует изучать человека. Нужно наблюдать образование его способностей, разбирать происхождение идей, выяснять, какую работу выполняют язык и привычка, и уже отсюда переходить к воспитанию, нравам и общественным учреждениям. Этот подход появился в его сочинениях ещё до того, как Траси предложил само название «идеология». Правда, Дону гораздо меньше интересовала физиология мышления, чем Кабаниса, и гораздо больше — условия, при которых человек приобретает правильные суждения и может ими пользоваться (ср. подход Гара). Поэтому в его книгах философия то и дело оказывается рядом с вопросами устройства новой школы, судебными разбирательствами, защитой свободы печати или правилами исторической критики. Его интересовало, как учить детей, за что разрешено наказывать взрослого, каким свидетельствам можно верить и сколько реальной власти следует предоставлять людям, которые берутся всем этим распоряжаться.

Его биография тоже даёт достаточно материала. Будущий защитник свободы совести начинал с карьеры священника, республиканский законодатель помогал готовить конституцию Бонапарта, автор едва ли не самой последовательной французской книги против цензуры — некоторое время сам занимал должность имперского цензора. Он пережил тюрьму, политические чистки и смену нескольких режимов, продолжая преподавать и создавать новые сочинения. Да и его отношение к Просвещению совсем не укладывается в привычное деление на материалистов и их противников. Дону защищал Локка и Кондильяка с такой резкостью, которая мало уступала нападкам их врагов, но одновременно критиковал Гельвеция, а в публичных лекциях признавал нематериальность души. Всё это заслуживает внимания уже потому, что позволяет увидеть идеологов в их действительном разнообразии. Начать, однако, придётся с коллежа, церковной конгрегации и первых лет революции.

От Оратории к революции

Дону родился 18 августа 1761 года в Булонь-сюр-Мер, в семье хирурга. Образование он получил у ораторианцев, и в шестнадцать лет вступил в их конгрегацию. Оратория занимала заметное место во французском преподавании, и принадлежность к ней давала способному молодому человеку возможность заниматься литературой, пользоваться библиотеками и постепенно самому стать учителем. Конечно, обучение оставалось религиозным, но церковная среда XVIII века уже была достаточно разнообразной, и через такие учреждения проходили и некоторые будущие противники старого порядка. Дону преподавал в нескольких коллежах, а в Монморанси он даже вёл философию и теологию. Возможно, уже тогда он приобрел основные представления о философии своего века. В 1787 году, когда ему было 26 лет — Дону принял священнический сан. К этому времени он уже успел получить награду Нимской академии за рассуждение о влиянии Буало на французскую литературу. В 1788 году Берлинская академия даже отметила его мемуар о происхождении, объёме и границах родительской власти. Так что первоначально его карьера выглядела вполне обычной карьерой образованного священника, соединяющего преподавание с литературными занятиями. В идеале он мог бы стать даже неплохим преподавателем литературы и философии. Но революция открыла перед его профессией совсем другие возможности. С первых лет революции Дону поддержал гражданское устройство духовенства, а в 1791 году он стал генеральным викарием конституционного епископа Па-де-Кале. Вопрос о том, кто и на каких основаниях управляет церковью, теперь решался вместе с вопросом о государственном устройстве. Ещё в 1790 году Дону представил Национальному собранию «План образования» от имени общественных преподавателей Оратории. Уже само предназначение этого текста показательно. Люди, всю жизнь работавшие внутри старой школьной системы, предлагали использовать накопленный опыт для её преобразования. Дону требовал распространить начальные знания на всех французов, сократить чрезмерное господство древних языков (!), а самое главное — ввести обучение полезным сведениям о природе, хозяйстве и общественных учреждениях. Содержание образования должно было соответствовать жизни граждан нового государства.

В проекте ещё оставалась специальная программа для наследника престола, которого предполагалось учить обязанностям короля через знакомство с правами народа. До республики было два года, но автор пока рассчитывал воспитывать вместе будущего монарха и его подданных. А особенно интересны здесь страницы о преподавании философии. Дону сохраняет школьные названия «логика» и «метафизика», но содержание первой меняется настолько, что за старой вывеской уже виден будущий набор аргументов идеологов. Вместо упражнения в готовых формах доказательства ученик должен самостоятельно исследовать ощущения, язык, причины ошибок и основания достоверности. В примечании к учебному плану Дону пишет:

«Анализ ощущений, общая грамматика, источники ошибок, основания достоверности, правила критики, связь знаний — таковы истинные предметы логики. Метафизика имела бы гораздо меньший объём: она сводилась бы к наиболее точным и убедительным доказательствам существования Бога и будущей жизни. К ним следовало бы присоединить очень краткое и чисто историческое изложение мнений, разделявших наиболее известных метафизиков».
— «План образования» (1790), с. 14-15, примечание к статье 14 раздела II.

Таким образом, исходным занятием становится выяснение того, как человек вообще получает знания. Логика соединяется с теорией познания и грамматикой, а история философских мнений занимает место рядом с существенно сокращённой метафизикой. Здесь хорошо видно интеллектуальное влияние Локка и Кондильяка. Однако в том же примечании остаются доказательства Бога и будущей жизни, а отдельный раздел проекта подробно предусматривает катехизис, богослужение и евангельское нравственное воспитание. Ранний Дону вполне рассчитывал соединить новую философию с христианством (но возможно это связано и с тем, что он ещё был священником и к тому его обязывала должность). Светским школьным учителям он запрещал догматические споры, предоставляя собственно религиозное обучение служителям культа, и все же предписывал пользоваться случаями для напоминания евангельских правил. Это различение обязанностей уже ослабляло непосредственное господство богословия над всеми предметами, хотя сам проект сохранял весьма заметную религиозную часть.

В практических подробностях «Плана» перед нами обнаруживается автор, которому привычки старой школы уже успели достаточно надоесть. Он запрещает телесные наказания, требует здоровых и чистых помещений, возражает против того, чтобы маленьких детей по пять или шесть часов держали в тесных, плохо проветриваемых классах. Наказание не должно включать лишение пищи. Учащимся пансионов полагаются музыка, рисование, игры и посещение мастерских; часть внутренних правил они должны принимать на общих собраниях. Получается довольно занятная попытка устроить внутри воспитательного учреждения небольшую конституционную жизнь, с выборными представителями, общей кассой и разрешением споров. Правда, образование девочек Дону ограничивает начальными знаниями и домашними занятиями. У нового гражданского порядка здесь сохраняются вполне старые границы, и сексистские предубеждения он не может преодолеть точно также, как не могли этого сделать Кабанис или Рёдерер. Но и за этими ограничениями уже различимо стремление сделать школу местом развития способностей, где здоровье, удовольствие, общение и самостоятельное суждение имеют собственную ценность.


В сентябре 1792 года Дону был избран депутатом Национального конвента от Па-де-Кале. Там он примкнул к умеренным республиканцам, и вскоре эта умеренность приобрела вполне конкретное содержание. На процессе против Людовика XVI он оспаривал право Конвента соединять обязанности законодателя, обвинителя и судьи. Дону вовсе не считал прежнего монарха безответственным существом, которому позволено предавать страну и убивать её граждан, но после падения королевской власти Людовик должен был подпасть под общий закон. Национальное представительство, по мнению Дону, не могло превращать одно дело в исключительное, ставшее над всеми законами сразу. Для него этот вопрос уже был вопросом о будущем самой республики: какие правила останутся в силе, если революционное собрание само покажет, что достаточно сильная политическая страсть отменяет стандартное правосудие?

«Законодатели, предоставьте же Людовика XVI общему действию законов, естественному ходу общественной справедливости. Сами же подготовьте Франции конституцию, достойную народа, завоевавшего равенство. Вы должны больше внимания двадцати пяти миллионам людей, заслуживших счастье, чем одному человеку, заслужившему суда. Разумеется, я не хочу сказать, что судебные обязанности ниже вашей миссии: в республике все обязанности почётны. Но вы законодатели, и я требую для нужд целого народа — тех часов и забот, которые вы отдали бы суду над отдельным человеком. Граждане, этот суд будет достаточно торжественным, если будет достаточно справедливым; а справедливым он будет, если его окружат законные формы, защищающие естественные права всякого обвиняемого. Если бы у вас могла быть какая-либо обязанность перед королями, она была бы великодушно исполнена, когда вы велели бы судить их собрата так, как судили бы одного из вас. И если народы смотрят на вас, законодатели, не подавайте народам великого соблазна, возвращая даже в пышную обстановку процесса вашего бывшего короля гигантские представления, которые слишком долго связывали с особой государей и даже с их преступлениями. Осмелимся сказать: этот замысел судить Людовика XVI Национальным конвентом гораздо теснее, чем думают, связан с теми чудовищными представлениями о королевском величии и могуществе, которые как будто сами собой, и без нашего ведома — возрождаются даже в ненависти и ужасе, питаемых нами к монархии. Граждане, мы ещё недостаточно умеем презирать королей».
— «Мнение о суде над Людовиком Капетом» (1792), с. 6-7.

Дону называл смертную казнь преступлением законодательства (ср. Беккариа), и кровавым остатком нравов, которые Франция должна оставить в прошлом. В отношении Людовика он предлагал решение, одновременно устраняющее непосредственную опасность и сохраняющее возможность изгнания. В его выступлении есть и тревога за будущее, и раздражение от того, сколько внимания уделяется одному человеку на фоне бедствий целой страны. Этот же подход будет заметен в позднейшей книге о гарантиях. Государство получает право подавлять конкретные посягательства, но не получает бесконечного права распоряжаться человеком, находясь под воздействием политических чувств. В 1793 году Дону сам оказался среди тех, кого такие чувства сделали объектом преследования. Он подписал протест против ареста жирондистов, и в октябре был заключён под стражу, вместе с другими подписавшими его депутатами. За несколько месяцев перед этим он объяснял Конвенту опасность исключительного суда, а теперь устройство исключительной политики пришлось изучать в тюрьме. К работе в собрании Дону вернулся в декабре 1794 года, уже после падения Робеспьера.

Портрет Дону

Счастливое детство и воспитание разума

В том же 1793 году вышел и его «Опыт об общественном образовании», одна из самых содержательных работ Дону. Стоит заметить, что эта работа выходит сравнительно рано, ещё до образования Института и Нормальной школы, примерно тогда же, когда вышел и курс лекций Рёдерера. Всего за три года революционные проекты успели заметно измениться. Теперь обсуждались общие воспитательные учреждения, государственное содержание детей, роль семьи, обязательность обучения и возможность создавать новую нравственность почти с самого рождения. Дону рассматривал эти вопросы уже с опытом человека, который действительно работал с учениками. Отсюда постоянное внимание к конкретному возрасту, к привычкам, упражнениям и повседневным отношениям детей. Он соединяет физическое, нравственное и интеллектуальное воспитание, потому что все способности ребёнка развиваются одновременно. Движение и игры упражняют тело; рисование учит замечать различия; музыка развивает чувствительность; общение даёт материал для суждений о других людях. Школа должна поддерживать этот процесс, и её успех нельзя измерять одним количеством выученного.

Особенно примечательно рассуждение о детском счастье. Суровое воспитание имело за собой уже почтенный возраст, а революционные призывы к гражданской добродетели могли придать ему даже новое оправдание. Но Дону считал, что привычка к справедливости и доброжелательности возникает в том числе из самого опыта хорошего отношения. Отнять у ребёнка удовольствия, а затем требовать от него любви к человечеству — было бы довольно странным способом этой любви добиться. Поэтому устройство школы получает у него такое основание:

«Во внутреннем устройстве школ следует прежде всего помнить, что значительная часть нравственного воспитания состоит в том, чтобы распространять и закреплять счастье среди детей. В эти слишком короткие годы, когда удовольствия чисты, вкусы просты, склонности непосредственны, не будем бояться сделать невинность слишком счастливой. В этом возрасте несчастье вовсе не было бы надёжной школой добродетелей. Я ожидаю больше добродетелей от того, чьё детство было украшено невинными удовольствиями: его мягкая душа надолго сохранит их благотворные впечатления; приятные и чистые воспоминания будут постоянно возвращать его к искренности первых привязанностей; он будет добр, прост, справедлив, честен и станет любить добродетели, которыми обязан опыту счастья».
— «Опыт об общественном образовании» (1793).

Конечно, Дону оставляет место усилию и терпению. Сразу после этих слов он объясняет, что детям предстоит преодолевать трудности и учиться переносить необходимые неудобства. Но естественные препятствия и произвольно устроенные мучения дают совершенно разный нравственный опыт. Ребёнок, которого приучили видеть в окружающих людях источники страха и унижения, едва ли благодаря этому станет более благожелательным взрослым. Здесь у Дону довольно ясная связь между пережитыми ощущениями, привычками и характером. Даже школьное соревнование он предлагает ограничивать: желание заслужить признание может развивать способности, но постоянное сопоставление детей между собой способно воспитывать также зависть и презрение. Совместные занятия, взаимная помощь, примирение после ссоры и ответственность за общее дело дают гораздо более разнообразное нравственное упражнение. Та небольшая республика, которую он предполагал устроить в пансионе ещё в 1790 году, теперь получает подробное психологическое обоснование.

В интеллектуальном воспитании Дону выступает против самой основы привычного преподавания. Учитель сообщает готовый результат, а ученик запоминает его и воспроизводит; и это воспроизведение принимается за доказательство знания. Но способность рассуждать при таком устройстве может почти не измениться. Поэтому Дону проявляет стремление заставлять ученика наблюдать, сопоставлять и самостоятельно выводить то, что ему доступно. Здесь Дону связывает приобретение знаний с ощущениями и с развитием телесных органов:

«До сих пор интеллектуальное воспитание понимали гораздо больше как передачу знаний, чем как развитие способностей, посредством которых мы познаём. На мой взгляд, это большая ошибка. Ведь здесь гораздо меньше речь идёт о том, чтобы сообщить детям более или менее здравые мнения, более или менее обширные понятия, чем о том, чтобы разумно направлять их в упражнении собственного разума, и привить им, если позволительно так выразиться, хорошие интеллектуальные привычки. Здесь даже было бы почти достаточно, чтобы воспитание не сбивало своих учеников с пути, и больше не прилагало столько усилий, делая их невнимательными и легковерными, пассивными и самонадеянными. Именно природа ведёт человеческий ум от простого ощущения до самых сложных и деятельных представлений: все промежуточные способности, разделяющие эти две крайности, следуют за физическим развитием органов, и для своего роста и укрепления нуждаются лишь в упражнении на интересных предметах и в том, чтобы их не подавляло ложное и тираническое обучение. Если мне позволено повторить сказанное мною в другом месте: “Преподавать — не значит диктовать, во что следует верить; это значит заставлять наблюдать то, что было воспринято чувствами. Это не внушение традиционных мнений и даже не сообщение ученику результата исследований, проведённых до него; это руководство им самим в этих исследованиях и приведение его к этим результатам”».
—
«Опыт об общественном образовании», с. 591-592.

Перед нами вполне определённая сенсуалистическая педагогика. Внимание, сравнение, различение и другие умственные действия рассматриваются в связи с чувственным опытом, из которого ребёнок постепенно получает материал для своих представлений. Учитель должен учитывать эту последовательность и помогать её развитию. Профессиональная привычка начинать с определения сложного предмета, ещё до знакомства с его элементами, оказывается почти перевёрнутым обучением. К тому же, ребёнку важно приобрести способы для дальнейшей, уже самостоятельной учёбы. Объём человеческих знаний уже тогда намного превышал то, что можно было вместить в школьный курс, поэтому хорошее образование продолжает работать даже после выхода из школы. Человек должен уметь направлять внимание, проверять услышанное и разбираться в новом. 

Отсюда возникает и его интерес к языку. Мысль закрепляется в знаках, с их помощью человек возвращается к прежним представлениям и соединяет их. Но словесное упражнение способно развиваться и само по себе, оставляя понимание далеко позади. Особенно раздражает Дону французское правописание, заставляющее детей тратить много времени на буквы, которые плохо соответствуют произносимым звукам. Он предлагает реформу орфографии и постепенное введение нового письма в школьных книгах. Старые книги при этом сохранялись бы, а учащиеся позднее знакомились бы и с прежним написанием. В этом довольно смелом предложении видна всё та же логика: искусственно усложнённый знак отнимает силы у работы с самими идеями. Освободившееся время можно было бы использовать для упражнений, которые действительно совершенствуют мышление.

«Замечу, завершая это обсуждение, что реформа орфографии и совершенствование грамматики вскоре присоединят к интеллектуальному воспитанию детей многие ценные знания, которые сегодня из него исключены, и многие превосходные привычки, которые в нём запрещены. Я не знаю, существует ли среди человеческих наук хотя бы одна, превосходящая по полезности и интересу анализ ощущений, идей и знаков; и существует ли среди всех способов мышления более благотворный, чем тот, который состоит в возвращении каждого представления к его происхождению, и в заполнении промежутка между системами и ощущениями. Именно такими были бы несомненные плоды хорошего преподавания грамматики. И тогда, учась говорить и читать, ваши ученики без затруднений и почти сами собой поднялись бы к самой ясной теории и самой надёжной практике мышления. Сегодня прилагают гораздо больше усилий, чтобы сбить человеческий ум с пути и помешать ему быть разумным, чем потребовалось бы для развития его способностей и содействия его успехам».
— «Опыт об общественном образовании», с. 595.

Такое понимание языка сохранялось у него до конца жизни. Даже в 1837 году, подготавливая посмертные труды Франсуа Тюро о грамматике и логике, Дону снова объяснял их внутреннее единство. Выражения имеют смысл благодаря связанным с ними идеям, а анализ человеческого разума требует глубокого изучения языка. Поэтому подробности школьного письма у него соседствуют с философскими вопросами вполне закономерно. Плохая привычка в обращении со словами может стать плохой привычкой в обращении с доказательствами. И наоборот, различение значений, правильная связь предложений, и понимание происхождения названий — помогают мыслить яснее. Дону принадлежал к поколению, для которого общая грамматика была одним из важнейших путей исследования человеческого ума. При всей его любви к литературе, он видел в ясности выражения и научную, и общественную пользу.

Однако педагогические выводы Дону не ограничивались содержанием лекций. Он возражал против принудительного помещения всех детей в одну воспитательную систему, и против лишения родителей гражданских прав за выбор альтернативного образования. Свободное преподавание позволяло сравнивать способы обучения, и давало хорошему учителю возможность действовать без разрешения на каждый шаг. При этом Дону хорошо понимал, что формальная доступность школы ничего не решает для семьи, которой нечем оплатить жизнь ребёнка во время учёбы. Его опасение состояло и в том, что дорогое высшее образование на общественные средства — в итоге достанется людям, уже и так обеспеченным всем необходимым. Избавление от неравенства нельзя поручить одной великолепной школьной конструкции, пока остальные условия жизни сохраняют его и производят заново.

«Справедливым законодательством, лучшей системой налогов, непрерывной деятельностью общественных работ, организацией национальной благотворительности, сильным соединением всех политических средств — вот чем вы уничтожите аристократию богатства, а не созданием лицеев. Завершите разумные и безвредные законы об усыновлении, наследовании и завещаниях, которые гармонично разделяют собственность; освободите от обложения самое необходимое, и пусть тяжесть налогов целиком ложится на роскошь и излишек; поднимайте и поддерживайте в обширных и многочисленных общественных мастерских цену труда в соответствии с ценой жизненных припасов; исполните перед нуждой, лишённой способности трудиться, требование природы и долг общества; назначьте содержание не литераторам, а неимущим, у которых нет средств и надежды. Тогда все движения политического организма начнут совершаться увереннее; тогда науки, как и торговля, свободно обращаясь в республике, осветят больше точек её поверхности и станут доступнее множеству людей. Умы, подобно факелам, загораются один от другого, и мы даже не подозреваем, насколько быстро происходит это сообщение, когда оно совершается в свободном и очищенном воздухе».
— «Опыт об общественном образовании», с. 605.

В этих словах ещё нет той почти безусловной надежды на хозяйственную, экономическую свободу, которая сильнее выразится в книге 1819 года. Дону рассчитывает на изменение налогов, общественные работы и помощь бедным, хотя одновременно с тем опасается монополии единой учёной корпорации. Его интересует распространение образования внутри действительных общественных отношений. Бедность нельзя просто отменить росчерком пера; нельзя и просто сослаться на свободу учиться, оставив бедного человека перед закрытыми для него возможностями. Это довольно содержательное сочетание социальной заботы и недоверия к государственному воспитанию. Позднейшая деятельность самого Дону покажет, что между этими установками возникали вполне реальные трудности.

Идеологи, Директория и Бонапарт

После возвращения в Конвент Дону стал одним из людей, которым поручили придать республике более устойчивое устройство. В 1795 году он вошёл в «комиссию одиннадцати», готовившую Конституцию III года. Она учредила Директорию (исполнительная власть с правлением сразу пяти директоров-президентов), разделила законодательную власть между Советом пятисот и Советом старейшин. Революционное правительство должно было уступить место порядку, где отдельные власти ограничивают друг друга, и где принятие решения отделено от его немедленного исполнения. Правда, этот порядок сопровождался имущественными ограничениями политического участия. Республика после Термидора защищала собственность и независимость обеспеченных граждан с гораздо большей уверенностью, чем широкое равноправие первых этапов революции. Всеобщее избирательное право для мужчин было фактически ликвидировано, и превратилось в очень элитарное избирательное право, охватывающее менее 1% населения страны. Дону участвовал именно в таком устройстве, и его будущий либерализм будет сохранять следы этого выбора. В том же году он представил доклад об организации образования. Закон 3 брюмера IV года, принятый 25 октября 1795 года и обычно называемый законом Дону, определил устройство начальных, центральных и специальных школ, а также Национального института наук и искусств. В этом плане его можно считать главным основателем Института. В каждом департаменте предполагалась центральная школа, где естественная история, математика, опытная физика и химия работали в сочетании с преподаванием рисунка, языков, литературы, истории и законодательства. Школам полагались библиотека, ботанический сад и собрания для естественнонаучных занятий. Это была попытка поставить рядом занятия природой и человеком, пользуясь самим устройством учебной программы. Но от прежних обещаний всеобщей бесплатности законодательство уже заметно отступало. Начальные учителя получали плату от семей, а местная администрация могла освободить от неё по бедности только одну четверть учащихся (впрочем, 25% квота тоже весьма немало). Подобное ограничение действовало и в центральных школах. Доступ к знаниям расширялся вместе с новой системой учреждений, однако возможность им воспользоваться снова зависела от положения семьи.

Национальный институт стал самым долговечным результатом этой реформы. Его задачами были научные исследования, распространение открытий и связь с учёными обществами. В классе нравственных и политических наук получили собственное место анализ ощущений и идей, мораль, общественные учреждения и политическая экономия. Здесь работали Гара, Вольней, Кабанис, Дестют де Траси и другие авторы, за которыми вскоре закрепилось имя «идеологов». Дону вошёл в тот же круг людей, как учёный, законодатель и один из ключевых организаторов. При этом к анализу человеческих способностей он пришёл ещё в ранних педагогических проектах (1790-93 гг.). Так что отношения с Траси имели характер сотрудничества людей с уже давно сложившимися интересами. Точно тоже самое относится к Гара и Рёдереру. Вскоре новосозданное слово «идеология» позволило назвать общую область исследования, в которой они давно находили подходящие для своих занятий вопросы. Правда, учреждение Института обнаруживало и перемену в собственных взглядах Дону. В 1793 году он опасался, что единая корпорация получит слишком большое влияние на образование, но теперь он непосредственно участвовал в её создании, и рассчитывал собрать в ней лучшие научные силы. Он связывал свои надежды с возможностью свободного распространения полезных методов. Влияние хорошей школы должно возрастать вместе с признанием её достоинств. Но государственное учреждение неизбежно зависело и от людей, распоряжавшихся государством. Дону хотел обеспечить науке устойчивое положение, а политическая власть могла воспользоваться этой устойчивостью для определения того, кому разрешено наукой заниматься. И уже через несколько лет идеологам пришлось изучать это обстоятельство с собственных мест.

При Директории Дону заседал в Совете пятисот, занимался библиотекой Сент-Женевьев, а в 1798 году был отправлен в Рим, где участвовал в организации республиканского устройства. В ноябре 1799 года он поддержал переворот 18 брюмера и работал над новой конституцией, обслуживавшей уже режим Наполеона. Надежда остановить постоянные потрясения сблизила с Бонапартом и других идеологов, которые видели в военном победителе возможного защитника просвещённого управления. Теперь Дону стал членом и первым председателем Трибуната, где законодательные проекты подлежали обсуждению. Но он возражал против чрезмерной власти префектов и против особых судов, а в 1802 году был устранён из Трибуната, вместе с другими слишком независимыми участниками. Бонапарт вполне принимал помощь людей, умевших составлять законы, но терпел их только пока они не становилось самостоятельной политической силой. В 1803 году исчез и класс нравственных и политических наук Института, главный орган идеологов. Люди, изучавшие общество и человеческое суждение, оказались неудобными советниками для режима, всё увереннее распоряжавшегося и тем и другим.


Начиная с 1804 года Дону возглавлял архивы. Здесь его исторические знания и организационные способности нашли более постоянное применение. Он работал над изданием памятников, продолжал литературные занятия и занимал заметное место в учёной жизни. Однако образ опального философа, который после разрыва с Бонапартом только спокойно изучал старые бумаги, был бы слишком удобным для составления благоприятной картины либерального оппозиционера. На деле все оказалось гораздо сложнее. В 1810 году Дону получил должность имперского цензора. Автор, который позже проставится речами в защиту свободной печати, какое-то время служил в аппарате, осуществлявшем её ограничение. Так что его отношения с государством включали и сопротивление, и сотрудничество; любовь к устойчивым научным учреждениям вполне могла сосуществовать с работой внутри несвободного порядка. В 1810 году вышел также «Исторический опыт о светской власти пап». Книга была напрямую связана с наполеоновским конфликтом с Римом, и служила вполне определённой государственной политике. Точно также работы Рёдерера и Гара обслуживали разные притязания режима даже спустя годы после ликвидации их класса Института. Бывший ораторианец, Дону разбирал происхождение церковных притязаний, превращение духовного служения в власть над государями, использование подложных грамот и декреталий. Он хорошо знал язык, на котором церковь оправдывала своё положение, и обращал историческую критику против её наиболее далеко идущих требований. В позднейшем издании своего труда Дону формулирует этот вывод так:

«Если бы давность могла служить оправданием обмана, анархии и мятежа, она была бы по меньшей мере уничтожена постоянством и силой протестов французской церкви против чудовищных злоупотреблений, которые папы хотели возвести в права. Поэтому всё, что нам следует здесь отметить, состоит в том, что право, на которое они ссылаются, есть плод самых грубых вымыслов; что оно восходит лишь к восьмому веку; и что все кодексы, составленные с тех пор под диктовку пап, пропитаны всеми пороками этого первоначального обмана».
— «Исторический опыт о светской власти пап» (1818), т. II, с. 12.

Дону пользуется здесь галликанской аргументацией, защищающей независимость французской церкви и гражданской власти от папы. Первоначальному, чистому христианству и евангельским правилам — он противопоставляет поздние притязания на господство, которое возвело собственные злоупотребления в права. Такой способ рассуждения позволял критиковать папство, оставаясь при этому внутри логики обычной церковной реформы. Но политическое назначение книги создаёт вполне заметное напряжение. Дону ослабляет притязания одной власти при помощи доводов, которыми вполне могла бы воспользоваться и другая, если бы их последовательно обращали против неё самой. Наполеоновское государство охотно разоблачало чужой деспотизм и значительно меньше интересовалось ограничением собственного. Продолжая поддерживать Наполеона, он оказался в ситуации, что после возвращения власти Бурбонов, уже в 1816 году — лишился руководства архивами. Правда, уже совсем скоро он снова получил возможность преподавать и участвовать в парламентской жизни, а в 1819 году опубликовал свое главное сочинение о гражданских гарантиях. К этому времени у него было достаточно опыта, чтобы сравнивать устройство власти по нескольким сменившим друг друга режимам.

Карта французского департамента Кале, датированная 1852 годом. Карта была опубликована В. Левассёром в издании «Atlas National de la France Illustree». Сверху изображен портрет Дону.

Общество и индивидуальные гарантии

«Опыт об индивидуальных гарантиях, которых требует современное состояние общества» (1819) начинается с наблюдения, которое для Дону уже имело долгую личную историю. Правительство существует для защиты людей от насилия, грабежа и обмана. Однако все эти действия способна совершать и сама общественная власть! Государство обладает гораздо большими средствами, чем отдельный преступник. Насилие при этом получает удобные названия — грабёж облекается в распоряжение, а произвол может быть представлен как необходимая мера для сохранения порядка. Поэтому человеку требуется защита и от тех, кто обязался его защищать. Разбирая слова, которыми люди называют дурные правительства, Дону пытается выяснить, какие именно действия выражают эти названия, и чего граждане вправе требовать от учреждённой ими силы.

«Что же могут означать эти ненавистные определения, повторяемые почти повсюду из века в век? Какие факты они выражают или предполагают? Мне кажется, они обвиняют общественную власть в том, что она употребляет собственные силы, чтобы от своего имени совершать посягательства, подобные тем, которые обязана пресекать. Вот, думаю я, настоящий и единственный смысл этих слов. Мы пользуемся ими, чтобы поставить власти в вину действия того же рода, против которых она вооружена, то есть насилие, грабёж, вымогательство, оскорбления; а индивидуальными гарантиями называем обязательство, которое она принимает, воздерживаться от таких действий, и учреждения, действительно заставляющие её от них отказаться».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях» (1819); переиздание Института Коппе, 2021, введение, с. 8.

Здесь Дону сразу определяет два разных условия гарантии. Обязательство должно быть принято, а его исполнение должно обеспечиваться учреждениями. Торжественная декларация оставляет человеку довольно мало, если при этом власть сама решает, в какой день эта декларация действует, и если власть сама же рассматривает жалобу на её нарушение. Для автора, работавшего над несколькими французскими конституциями, это различие не могло оставаться отвлечённым. Каждая новая власть объявляла о наступлении правильного порядка, и каждая находила обстоятельства, в которых прежнее обещание требовалось отложить. Дону рассматривает безопасность личности и собственности, свободу труда, мнений и совести, а затем выясняет, при каком устройстве они действительно сохраняются. Так философия права получает довольно подробное содержание. Показателен и способ, которым он подходит к предмету. Дону оставляет в стороне гипотезу общественного договора и спор о первоначальном состоянии человечества. Общие идеи, по его убеждению, приобретают надёжность только после достаточного знакомства с частными обстоятельствами. Он обращается к обычному языку, в котором закреплены представления и чувства людей. Названия угнетения возникли потому, что люди переживали определённые действия власти и научились их различать. Поэтому разбор слов помогает уточнить и содержание прав: что мы считаем насилием, почему конфискация вызывает возмущение, и что именно мешает свободному занятию? Язык хранит опыт общественных отношений, хотя этот опыт ещё предстоит проверить и привести в порядок. Здесь возвращается знакомый нам интерес всех идеологов к грамматике и ясности понятий, но теперь уже на страницах политического сочинения. Даже свободу удобнее исследовать через её определённые проявления, чем поручать длинному спору о её единственной сущности.

Безопасность личности Дону связывает с заранее определённым составом преступления, правильной судебной процедурой и ответственностью тех, кто распоряжается задержанием. Его особенно раздражают законы, составленные для наказания заранее выбранных людей. Человеку объявляют, что он опасен, и затем создают правило, которое должно придать этому объявлению законную силу. Подобным образом действуют и «предупредительные» полномочия. Когда будущий предполагаемый поступок заменяет установленное действие, власти становится слишком легко находить преступление в неудобном положении или мнении. Поэтому столь большое значение получают независимый суд, участие граждан в качестве присяжных, разграничение обязанностей обвинителя и судьи. Преследование должно проходить через такие условия, которые позволяют проверить его основание. Правительство неизбежно бывает заинтересовано в исходе дела; гражданину нужны средства, удерживающие эту заинтересованность от превращения в готовый приговор.


В вопросе о собственности Дону ожидаемо оказывается последовательно либерален. Собственность связана с трудом, накоплением продуктов, и возможностью самостоятельного существования. Земля, производство, торговля, денежные средства и кредит — входят в одну и ту же хозяйственную жизнь, а государство обязано соблюдать собственные обязательства так же, как требует их соблюдения от частных лиц. Отсюда защита государственного долга, критика произвольных конфискаций и требование общего правила в налогах. При этом налог не должен поглощать ту часть дохода, без которой человек лишается необходимых средств жизни. Дону рассматривает собственность и как результат деятельности, и как условие её продолжения. Для человека, ещё не накопившего богатства, возможность свободно работать имеет особое значение: запрет на производство мешает ему приобрести то, что уже имеют другие. Поэтому хозяйственная свобода в книге тесно связана с распространением достатка, хотя автор явно рассчитывает на её результаты с оптимизмом своего времени.

Он выступает против цеховых ограничений и монополий, против запретительной торговой политики, и даже тех разрешений, которыми администрация обкладывает полезную деятельность. В круг производительных занятий Дону включает и труд учителя, писателя, врача или художника, ведь их услуги отвечают человеческим потребностям и помогают другим действовать. Свободное соотношение спроса и занятий должно обеспечивать порядок, для которого чиновник слишком часто изобретает лишние предписания. Здесь его позиция приближается к наиболее последовательному экономическому либерализму. Между надеждой на самостоятельное развитие хозяйства и предложениями общественных работ в 1793 году есть вполне заметная разница, но критерий хорошего устройства остаётся похожим: люди должны получить возможность жить обеспеченнее и свободнее. Дону отвергает то национальное величие, которое совместимо с несчастьем большинства семей.

«Многие народы навсегда вышли из политических систем, удерживавших значительную часть населения в рабстве или глубокой нищете. Напрасно нам также стали бы вновь предъявлять призрак национальной славы, совместимой с бедственным положением большинства семей: всё показывает, что эта ребяческая иллюзия уже не продержалась бы долго. Мы начинаем видеть лишь постыдные грабежи в тех завоеваниях, которые, разоряя побеждённых, обогащают победителей лишь на короткое время. Даже осуществление гражданских прав, называемое политической свободой, скоро утомило бы нас, если бы не было действенным средством обеспечить гражданскую свободу и личное счастье. Поэтому, в конечном счёте, общественное благополучие представляется нам лишь наиболее деятельным частным трудом, постепенно вводящим и распространяющим достаток в наибольшем возможном числе жилищ. Для достижения этой цели, которую мы считаем единственной целью общественного устройства, нужно хотя бы постепенно освобождать хозяйственную деятельность от связывающих её уз. Я говорю “постепенно”, потому что среди этих уз, возможно, есть такие, которым общественное мнение ещё придаёт слишком большую силу, чтобы можно было надеяться разорвать их внезапно и без опасности. Но если следует воздерживаться от требования сразу всех гарантий, которые, по-видимому, полагаются частным занятиям, то по меньшей мере позволительно утверждать, что власть поставила бы под угрозу безопасность государства, а следовательно, и собственную безопасность, если бы изобретала новые запреты, восстанавливала прекратившиеся, не старалась постепенно смягчать и отменять все остальные и не подкрепляла согласием представительного собрания принудительные, уголовные и налоговые положения, которые продолжали бы стеснять хозяйственную свободу».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. III, с. 40-41.

Такая постановка вопроса довольно резко снижает цену политической славы. Завоевание, государственное могущество и даже гражданское участие оправдываются тем, что дают людям, составляющим общество. После революционных мобилизаций и наполеоновских войн Дону имел достаточно причин поставить этот вопрос именно так. Человек вправе ожидать от учреждений безопасности, свободной деятельности и личного счастья. Довод о великой судьбе государства сам по себе ничего не сообщает о жизни тех, кому предлагается её оплачивать. При этом общественное благополучие включает распространение достатка на наибольшее возможное число жилищ. Дону защищает частную жизнь, но имеет в виду также и общественный результат, возникающий из множества таких жизней.

Самые острые страницы книги посвящены власти, которая уже признала свободу, но затем регулярно действует посредством исключений. Открытый деспотизм по крайней мере не оставляет большого сомнения относительно своего намерения. Но конституционный порядок, где каждое неудобное право приостанавливается новым законом, заставляет человека жить сразу в двух системах. В одной ему обещана безопасность, в другой объяснено, почему именно сегодня обещание исполнить невозможно. Дону полагает, что такое устройство разрушает сам смысл основного закона:

«Если бы речь шла лишь о случайных злоупотреблениях властью, их можно было бы счесть неизбежными среди сложных движений обширной системы управления. Странно и почти чудесно другое: акты, прямо противоречащие основному закону, могут сами носить имя законов и облекаться всей той властью, которой лишают его. Конституция очевидным образом вообще ничего не значит, если она не является законом всех остальных законов. Как только они могут выйти из-под её власти, ограничить, нарушить или приостановить её, она превращается в вымысел и ложь. Среди всех законов только она оказывается бессильной, потому что ничего не может против других, которые могут всё против неё. Кажется, будто она существует только для того, чтобы подвергаться оскорблениям и делать ещё ощутимее для каждого гражданина те личные посягательства, которых она велела ему больше не бояться. Что означает та неизменность, которую ей всё ещё осмеливаются приписывать? Неизменный закон — тот, который соблюдают; и конституцию начинают разрушать с того момента, когда перестают повиноваться хотя бы одному из её буквальных положений. То, что противоречит букве конституционного закона, никогда не соответствует его духу; и его власть разрушают, если в вопросах, прямо им разрешённых, обращаются к чему-либо помимо его текста».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. VII, с. 92.

Возникает порядок, в котором чрезвычайная мера становится обыкновенным способом управления. Правительство ссылается на угрозу и вводит ограничения, такие ограничения вызывают сопротивление, и в свою очередь сопротивление оправдывает уже следующее ограничение. Но Дону видит здесь и более прочное основание, чем характер государя или временная тревога. Не меньшая проблема состоит в том, что от произвольного управления зависит положение множества людей, целого класса, обслуживающего режим. Они получают жалованье, расширяют полномочия, распределяют награды и обретают значение благодаря вмешательству в чужую жизнь. Правильное действие учреждений уменьшило бы потребность в такой деятельности, и сделало бы часть служащих ненужной.

«Когда существуют эти два режима, вам достаточно внимательно посмотреть, что происходит в высших и низших учреждениях, в советах, канцеляриях, судах: повсюду вы увидите гораздо больше людей, занятых подготовкой, исполнением и применением исключительных законов, чем выполнением разумных обязанностей. Когда в правительстве действуют два начала, именно дурное всегда занимает и одушевляет большинство представителей власти. Дела, ход которых установлен правилами, если такие ещё случайно встречаются, не представляют в их глазах интереса и с презрением откладываются до более свободного времени. Они считают, что уже не управляют и не распоряжаются, если не вызывают или не испытывают потрясений; они боятся порядка не только как порядка, но и как скуки. Заметьте также, что с прекращением произвольного режима половина служащих стала бы ненужной, а правительство гораздо меньше расточало бы жалованья и награды. Поэтому среди причин, увековечивающих этот режим, следует учитывать интересы, которые он удовлетворяет, алчность, которую он питает, и, следовательно, огромный прирост общественных расходов, которого он требует: ведь тирания и обман обходятся очень дорого. Лишение целого народа индивидуальных гарантий — доходное занятие, которое становится единственным промыслом и единственным умением тысяч чиновников и служащих, его практикующих».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. VII, с. 93.

Этот фрагмент особенно хорошо показывает, чем Дону интересен как политический мыслитель. Угнетение получает объяснение через распределение должностей, расходов и выгод. Исполнитель произвола может быть вполне обыкновенным человеком, для которого прекращение произвола означало бы потерю профессии. При таком устройстве управление охотно воспроизводит причины собственной необходимости. Отсюда требования Дону к представительству — оно должно защищать управляемых перед правительством, и сохранять независимость. Палата, заполненная министрами, придворными и зависимыми служащими, рискует стать простым продолжением администрации. Выборы теряют большую часть значения, если гражданин только переписывает предложенный властью список. Нужны свободное обсуждение налогов и законов, возможность возражать и действительная связь представителей с теми, чьи права они обязаны охранять.

Однако из этих положений у Дону не получается программы всеобщей демократии. Его политический кругозор по-прежнему связан с независимыми собственниками и налогоплательщиками. Он боится устойчивых партийных страстей, связанных с широким участием масс в политике, допускает наследственную палату, и даже готов принять монархию, если она действительно ограничена гражданскими гарантиями. Участник процесса учреждения республики теперь исследует условия для приемлемого правления под властью Бурбонов. Это вполне сознательное перемещение внимания к тому, что должно сохраняться даже при разных формах государства. Оно позволяет защищать права перед самой различной властью, хотя одновременно оставляет заметные ограничения в вопросе о том, кому предоставляется участие в её устройстве. Дону намного увереннее рассуждает о защите личности, чем о равном политическом влиянии всех граждан.

Убеждения и свобода совести

Защиту свободы мнений Дону строит на довольно содержательном рассуждении о самом мышлении. Человек приобретает убеждение через восприятия, наблюдения, сравнение и доказательства. Это классический подход сенсуалиста. Он может уделять предмету больше или меньше внимания, проявлять добросовестность или небрежность, но полученный результат не подчиняется простому желанию. Если доказательство представляется убедительным, то уже нельзя одним волевым усилием сделать его ложным для самого себя. Если проверка разрушила доверие к сообщению, то приказ поверить ему заново больше не возвращает прежней уверенности. В этом определённом отношении убеждения обладают необходимостью: они складываются из причин, которыми человек располагает и которые на него действуют. Дону даже замечает, что чем добросовестнее он следует исследованию, тем пассивнее он может оказаться в своей окончательной убеждённости. Активная работа рассудка приводит к результату, который уже нельзя произвольно заменить противоположным. Именно отсюда следует его политический вывод. Насилие способно заставить произнести чужую мысль, скрыть сомнение или отказаться от дальнейшего исследования. Но оно не создаёт самой внутренней уверенности. Правительство, требующее исповедания обязательного мнения, либо поручает человеку невозможное, либо обучает его обману. Дону различает метафизический смысл свободы убеждений и гражданский, переходя от описания их образования к защите внешних условий мысли:

«Именно потому, что мнения несвободны в только что объяснённом метафизическом смысле, они должны быть свободны в другом смысле, то есть не иметь причин опасаться какого-либо внешнего принуждения. Заставлять нас либо исповедовать мнения, которых у нас нет, либо скрывать те, которые у нас есть, со стороны частного лица было бы столь необычным посягательством, что законы почти его не предусмотрели. В этом отношении тиранические правительства сделали больше, чем просто подражали обыкновенным преступникам: они изобрели вид насилия, почти не имевший примеров в истории частных несправедливостей. Они захотели поработить самую независимую из человеческих способностей, ту, которая делает нас деятельными и способными к совершенствованию, ту, которая приводит в движение и направляет все остальные. Конечно, человек принадлежит в самом личном и сокровенном тому господину, который мешает ему думать и говорить то, что он думает. Нет рабства более тесного, чем это. Поэтому, чтобы привести к нему народ, нужно сначала, множеством притеснений и уловок, погрузить его в крайнее невежество и почти лишить тех интеллектуальных способностей, которыми ему больше нельзя пользоваться. Если он сохраняет или возвращает их, то почувствует ярмо и постарается его сбросить».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. IV, с. 43-44.

Рассуждение Дону относится здесь именно к убеждению, и на этих страницах он не берётся выводить из него завершённую теорию всех человеческих поступков. Зато общественное следствие разработано достаточно подробно. Принудительное единомыслие развращает и говорящего, и слушающего. Образованный человек привыкает произносить то, что не считает истинным, а менее осведомлённый принимает обязательную речь за свидетельство убеждённости. Со временем власть получает целую среду из людей, где соответствие формуле намного важнее исследования, а честное признание сомнения выглядит опасной неосторожностью. Дону связывает свободу мысли с возможностью сохранять добросовестность. Человек должен иметь право сообщить то, к чему пришёл, и затем изменить мнение под действием новых оснований. Перемена убеждения в таком случае означает продолжение умственной работы. Постоянное согласие с распоряжением начальства может, конечно, приносить больше наград, но рассказывает об этой работе довольно мало.

При этом Дону признаёт и ответственность за определённые высказывания. Например за клевету, оскорбление или непосредственное побуждение к преступлению. В отдельных случаях он проводит границу строже, чем ожидал бы современный читатель, в том числе защищая должностных лиц от оскорблений. Однако ответственность должна опираться на ясное описание действия. Все рассуждения о косвенной опасности какого-то учения, или его предполагаемом будущем вреде — делают преследование почти неограниченным. Они позволяют судить любую мысль по тем последствиям, которые сумеет вообразить обвинитель. А это возвращает власть к управлению самим знанием. Особенно опасен обязательный свод доктрины, посредством которого все будущие вопросы предлагается решать заранее:

«Свод доктрины предполагает, что человеческий ум уже совершил все возможные успехи, запрещает ему все те, которые ещё остаётся совершить, очерчивает круг вокруг приобретённых или принятых понятий, неизбежно заключает в этот круг множество ошибок, исключает из него множество истин и препятствует развитию наук, искусств и всех видов деятельности. В какую бы эпоху истории ни составили такой символ веры, он содержал бы нелепости и отвергал бы знания, которые с тех пор начали просвещать мир. Что же касается власти, которая, истолковывая этот символ или по собственному почину, решала бы все возникающие вопросы, то она либо была бы отдельна от гражданской власти и вскоре подчинила бы её себе, либо, соединяясь с ней, превратила бы её в абсолютный деспотизм, которому все люди и все вещи были бы отданы без остатка».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. IV, с. 46.

Здесь свобода печати получает значение условия дальнейшего познания. Люди ошибаются, спорят, проверяют чужие доводы и исправляют собственные. Официальная доктрина останавливает этот процесс в произвольно выбранный момент, сохраняя вместе с уже приобретёнными знаниями и уже распространённые ошибки. Ни одна эпоха не располагает таким запасом истины, который позволил бы без потерь закрыть дальнейшее исследование. В этом смысле цензура похожа на плохое преподавание: правильные ответы уже объявлены, и учащемуся остаётся доказать лояльность их повторением. Сам ранее служивший имперским цензором, теперь Дону развивает довод, который подрывает необходимость этого занятия.


Свободная печать помогает также обсуждать налоги, действия чиновников и злоупотребления правительства. Поэтому она становится одной из гарантий для остальных прав. Если гражданин лишён возможности сообщить о посягательстве, то обещанная судебная защита может остаться без общественной поддержки. При этом Дону вовсе не думает, что всякая запрещённая книга обязательно хороша, или что преследование придаёт ей истинность. Напротив, запрет нередко приносит посредственному сочинению славу, которой оно не заслуживало. В научном споре его недостатки были бы обнаружены, но в истории гонения они уступают место героическому положению автора. К свободе совести Дону подходит через тот же вопрос о допустимых действиях власти. В книге рассматриваются разные устройства религиозной жизни, включая положение, при котором государство не выделяет привилегированного культа. Сам он допускает и государственную религию, если остальные убеждения сохраняют равные гражданские права. Значит, исторически преобладающая вера ещё не требует пересоздать всё общество ради её устранения. Но она не может распоряжаться чужим исповеданием, навязывать обряды или подчинять гражданское состояние человека решениям духовенства. Особенно опасны религиозные требования к историческим, астрономическим и философским представлениям. Когда церковь объявляет обязательным целый круг знаний, внешняя свобода веровать превращается в обязанность придерживаться заранее выбранной картины мира.

Разбирая историю гонений, Дону обращается к Лукрецию, который ещё в древности описывал преступления, порождённые религиозным рвением. Последующие столетия, замечает он, дали бы поэту гораздо больше материала для негодования. Но сам механизм нетерпимости требует различать участников: одинаковое действие может исходить из очень разных побуждений. Одни гонители искренне уверены, другие раздражены собственным сомнением, третьим вовсе не требуется вера в защищаемую доктрину. Их положение объясняется намного проще:

«Внимательно наблюдая нетерпимых людей, можно различить три их вида. Некоторые, увлечённые горячим воодушевлением и привычками, которые его порождают и питают, преследуя других, повинуются движениям слепой, искренней и непреклонной совести. Другие, утомлённые собственными сомнениями, которые они скрывают и заставляют умолкнуть, раздражаются против тех, кто усиливает эти сомнения, высказывая их. Но есть, в-третьих, более грозные нетерпимые люди, которые, освободившись от всякой веры и всякой совести, защищают под именем доктрин только собственные интересы. Всякого, кто в религиозных вопросах не станет говорить на их языке, — а здесь это уже только язык, — они объявят одновременно посягнувшим на их владения и обличителем их обмана. Более спокойный и более методичный, чем два предыдущих, этот третий разряд гонителей уже четыре столетия является самым многочисленным и самым могущественным. Второй всегда играл лишь вспомогательную роль; первый, ныне также сведённый к этой роли, в Средние века действовал активнее. Они нуждаются во взаимной помощи: двум первым может не хватать осмотрительности и даже злобы; третий направляет беспокойство и усердие, которые вызывают у них убеждения или угрызения, отсутствующие у него самого».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. V, с. 67.

Перед нами почти такое же исследование интересов, какое Дону применял к чиновникам чрезвычайного режима. Искренний фанатик даёт энергию; мучающийся сомнениями — раздражение против чужой свободы, а расчётливый распорядитель направляет обоих к сохранению собственного влияния. Так возникает устойчивая система преследования, для которой религиозная истина может оказаться совсем необязательной. Это объяснение позволяет Дону одновременно защищать и добросовестного верующего и атеиста. Чужая совесть не становится объектом для общественной власти только из-за того, что кому-то кажется ошибочной. И отсутствие веры у преследователя не уменьшает тяжести его действий.

Дону настаивает на самостоятельности гражданских правил. Рождение, брак и положение в обществе должны иметь законное существование независимо от признания церковного обряда. Нравственные отношения людей тоже намного шире их согласия о реальности загробной жизни. Человек может иначе объяснять происхождение обязанностей, и всё же соблюдать их перед другими. Государству достаточно охранять совместную жизнь, не назначая своим гражданам окончательного ответа на каждый религиозный вопрос. Даже слово «терпимость» кажется Дону недостаточным. Оно оставляет привкус милости, которую хозяин вправе отменить. Положение свободного человека должно быть устойчивее этого дозволения.

«Очень часто уже давали почувствовать неточность слова “терпимость”. Кажется, оно выражает лишь милость, лишь временную уступку: оно унижает и гораздо больше угрожает, чем гарантирует. Свобода совести, напротив, была бы общим, почётным, неотменяемым условием политического объединения. Но, оставляя в стороне слово, пусть действительно можно будет без препятствий и опасностей исповедовать любые мнения, религиозные или нерелигиозные: такая справедливость до сих пор встречалась столь редко, что её придётся считать благодеянием».
— «Опыт об индивидуальных гарантиях», гл. V, с. 77.

Таким образом, бывший священник защищает возможность открыто придерживаться и религиозных, и нерелигиозных мнений. В его собственной философии религиозные положения ещё сохраняются, но он не выводит из них права ограничивать чужое исследование. Для этого различения потребовалась вполне реальная политическая история. Дону видел, как церковное господство, революционная исключительность и административная централизация предъявляли разные основания для похожих посягательств. Книга 1819 года собирает этот опыт в подробное рассуждение о гарантиях. В том же году он начал читать в Коллеж де Франс курс истории и морали, где вопросы человеческих способностей и общественных прав получили ещё одно продолжение.

Бюст Дону работы французского скульптора Давида д’Анже (1840). Выставлен в галерее Давида

Дону как историк. Страсти и философия истории

К началу преподавания в Коллеж де Франс, Дону уже давно занимался историческими памятниками и организацией архивов. Он занимал связанную с этим должность с 1804 по 1816 годы. Поэтому задача установить факт занимала в его курсе совершенно определённое место. Историк имеет дело со свидетельствами, которые появились при разных обстоятельствах, передавались разными людьми и могли изменяться на своем пути к читателю. Прежде чем рассуждать о событии, требуется выяснить, почему сообщение о нём заслуживает доверия. Дону начал именно с различных степеней достоверности исторических свидетельств. Знаменитый историк Огюстен Тьерри, слушавший его первые лекции и рассказавший о них в «Европейском цензоре» (5 июля 1819 года), особо отмечал соединение точности эрудита с философскими вопросами. Разбор источника должен был научить слушателя и приёмам работы, и привычке различать меру уверенности. Чужое утверждение, каким бы почтенным именем оно ни сопровождалось, оставалось материалом для проверки.

Но после исторической критики Дону переходил к самому человеку, его чувствам и действиям. Такое продолжение вполне соответствовало названию кафедры истории и морали. Свидетельства сообщают о людях, чьи поступки требуют объяснения, а это объяснение связано с тем, что нам известно о собственных побуждениях. Упомянутый выше Тьерри описывает эту часть преподавания так:

«Определив с беспристрастной справедливостью доверие, которое люди должны оказывать свидетельствам других людей, господин Дону начал обращать взгляды учеников на них самих и исследовать, что такое человек, нравственный человек, составляющий предмет истории. Здесь перед нами возникла обширная картина человеческих чувств: справедливых или несправедливых, разумных или безрассудных, благожелательных или ненавистных, великодушных или низких. Таков был предмет нескольких лекций, проникнутых мягкостью человеколюбца и строгостью гражданина. Господин Дону помог обнаружить некоторые зародыши добра в страстях, которые так часто нарушают общественный мир и здравый смысл, единственные, однако, гарантии успехов общества: в честолюбии, любви к одобрению, в гневе, заставляющем презирать смерть. Он показал, что, управляемые разумом и смягчённые добротой, эти движения души, столь пагубные, когда они эгоистичны или фанатичны, могут также порождать желание быть полезным, преданность другим и то спокойное негодование, которое делает душу патриота непреклонной перед золотом, орденскими лентами или палачами, с которым Сидней приводил в замешательство своих судей и восходил на эшафот, как депутат поднимается на трибуну».
— Огюстен Тьерри — «Десять лет исторических исследований» (изд. 1835 года), с. 235; сама статья о курсе Дону впервые опубликована в 1819 году.

Страсти здесь рассматриваются как силы, которым можно придать различное направление. Желание признания приводит и к полезному труду, и к тщеславной погоне за положением. Гнев помогает сопротивляться несправедливости и одновременно способен её производить. Такое различение гораздо содержательнее простого предписания подавлять страсти. В школьном сочинении Дону уже рассматривал подобным образом соревнование, привычку и отношения детей. Теперь тот же интерес распространялся на человеческое поведение в истории. Правда, гражданская строгость и образ Сиднея, казнённого противника абсолютизма, показывают, что этот подход вполне мог соединяться с нравственным героизмом. Дону защищал обычное личное благополучие, но не переставал ценить бескорыстие, стойкость и способность сопротивляться собственному интересу. От нравственных действий отдельных людей курс постепенно переходил к политике, которую Дону определял как «мораль обществ». Государственная деятельность должна сохранять те обязанности, которые связывают людей между собой. Из масштаба власти не возникает разрешение на насилие и обман, отвергаемые также и в частной жизни. По свидетельству Тьерри, Дону активно использовал «Комментарий к “Духу законов”» Дестюта де Траси, и пользоваться разделением правительств из этой книги: в одних управляющие существуют для нации, в других нация существует для управляющих. Число правителей и официальное название режима уступают место вопросу о том, чьим интересам служит учреждение. При таком подходе даже многочисленное представительство способно управлять как хозяин приобретённого им общества, если граждане существуют только для его содержания и повиновения.

Позднее лекции Дону составили двадцатитомный «Курс исторических исследований», опубликованный уже после его смерти, в 1842-1849 годах. В нём есть историческая критика, география, хронология, правила изложения и разбор историков разных эпох. Последний том этой работы посвящён философским системам, применимым к истории. Само расположение предметов соответствует интересам преподавателя: общие рассуждения должны опираться на предварительное знакомство с тем, как вообще приобретаются сведения о прошлом. Дону обладал огромным запасом исторической и литературной эрудиции, но постоянно возвращался к вопросу о допустимой силе вывода. Между множеством прочитанных свидетельств и истиной остаётся работа для навыка различения, который чтение само по себе не заменяет. Этот подход был заметен ещё в его «Мемуаре, в котором исследуется, считали ли древние философы судьбу слепой силой или разумной властью». Эта работа читалась в Институте в 1812 году, и появилась в печати уже после смерти автора, в 1842-м. В начале Дону объясняет, что займётся историей мнений по этому вопросу. Он различает поэтические образы, философские учения и астрологические притязания, а также сопоставляет греческие и латинские названия судьбы, необходимости и случая. Отсюда возникает вполне конкретный результат: древние представления о судьбе как непременно слепой силе — не соответствует тому, что о ней говорили многие философы. Для пифагорейцев, платоников, перипатетиков и стоиков она была связана с разумным порядком, божеством или его действием. Сам язык позднейших авторов способен скрыть эти различия, если привычное значение слова без проверки перенести на древнее учение. Особенно примечательна тут защита стоиков. Дону не принимает обвинение, будто признание судьбы автоматически уничтожало в их учении любое нравственное действие. Он требует различать собственную доктрину философа и вывод, который его противник считает неизбежным. Этот принцип позволяет ему оценивать даже далёкую от его предпочтений школу, без обычной полемической подмены:

«Стоиков много обвиняли в непризнании свободы человека и, следовательно, в расшатывании оснований морали: им приписывали учение, которое в наше новое время было названо фатализмом. Однако Цицерон признаёт, что они отвергали эти предполагаемые следствия, и справедливость не позволяет превращать в преподаваемые ими догматы пагубные выводы, против которых они не переставали протестовать. Они часто пытались опровергать эти трудные возражения; но, на мой взгляд, лучший их ответ состоял в благородной и строгой морали, которую они преподавали и осуществляли. Тот же спор не раз возобновлялся в других выражениях и между другими школами; и, по почти неизменной судьбе, те, кого обвиняли в том, что они не оставляют морали никакого применения и, так сказать, никакой области, напротив, укрепляли и расширяли её власть вопреки усилиям самих своих обвинителей».
— «Мемуар о судьбе», чтения 1812 года; «Мемуары Института», т. XV, первая часть, 1842, с. 65.

В конце Дону разбирает причины ошибок современных толкователей. Это и смешение значений, и соединение слишком разных свидетельств, и даже неспособность перевести философский язык одной школы на язык другой. Здесь же появляется замечание о пневматологии, науке о духовных сущностях. Её круг представлений, по словам Дону, не расширяется ни непосредственным опытом, ни обычными сообщениями и свидетельствами; особый случай составили бы сверхъестественные свидетельства. Разум снова и снова обращается к немногим предметам, меняя лишь выражения, после чего разнообразие выражений становится причиной для жестоких раздоров. Практический вывод Дону состоит в требовании терпимости. Это вполне согласуется с позднейшей защитой свободы совести, хотя само его рассуждение ещё сохраняет возможность религиозного источника знания. 

В «Курсе» то же правило обращено против общей философии истории. Дону не отрицает связи событий, и необходимости исследовать причины. Но причинность, которую можно установить, существенно отличается от всеобщей необходимости, объявленной после того, как события уже произошли. Когда историк объясняет всё заранее принятым ходом мирового развития, то недостаток знания перестаёт его беспокоить. Каждая неизвестная связь получает готовое место в системе, и именно поэтому система начинает казаться столь убедительной. Дону возражает против такого удобства:

«Я признаю, что между следующими друг за другом событиями существует какая-либо связь, явная или скрытая, и что чрезвычайно полезно различать следствия и причины всякий раз, когда их можно действительно наблюдать и удостовериться в их реальности. Я не хочу оспаривать и общую связь всех явлений: стоики считали её неизменной и необходимой; в этом смысле Сенека сказал: “Ничто не появляется внезапно, всё следует из предшествующего”. Наконец, я знаю, что с помощью рассуждений, остроумных или пустых, удаётся объяснить и как будто предсказать все уже совершившиеся события, находя, что все они были неизбежны: успехи, поражения, затруднения, интриги, революции, катастрофы. Но я совершенно не вижу, что выиграли, наполнив таким образом наши летописи необходимостями и требованиями, и к какому надёжному знанию этот всеобщий фатализм мог бы когда-либо привести. Он искажает и подделывает историю, материалом которой, в конце концов, служат лишь изменчивые вещи, которая не признаёт ничего истинного за пределами действительного, и знает только такие причины, которые положительно обнаруживаются и сами являются фактами. По случаю она может предполагать и другие, но будет остерегаться смешивать такие гипотезы со своими рассказами: она не угадывает и даже не поучает, она рассказывает».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 415-416.

Особенно содержателен его разбор кантовской «Идеи всеобщей истории». Дону пересказывает учение о развитии человеческих способностей в роде, о столкновении частных стремлений, и о природе, использующей это столкновение для своих целей. Затем он спрашивает, каким путём можно удостовериться в таком намерении природы. Исторические события дают сведения о действиях людей и их последствиях, но установить по ним скрытый план намного труднее. Ещё сильнее его раздражает оправдание личных несчастий совершенствованием будущего человечества. Если ряд поколений страдает для пользы последующих, то требуется объяснить и необходимость этих страданий, и то, почему избран столь долгий способ достижения результата. При всей своей резкости — он признаёт благородные намерения Канта, интересные наблюдения и сравнительную ясность разбираемого сочинения. Сдержанность в выводе для него совместима с уверенностью в полезности исследования. Историк должен постоянно искать новые связи, но каждая найденная связь нуждается в собственном основании. Чем более общим становится объяснение, тем больше работы требуется для его проверки. В конце этого разбора Дону возвращает слушателей к дальнейшему занятию:

«Возможно, впоследствии мне представится случай изложить и обсудить несколько других общих теорий того же рода. Но пора вернуться к самой истории. Вы увидите, что мы не исключаем из неё ни связи событий, ни признания причин, ни даже их исследования. Только мы не будем допускать никакой идеальной или априорной истории. Чтобы быть уверенными, что мы правильно собираем факты, такими, какими они произошли и какими их представляют наиболее верные свидетельства, мы будем остерегаться всякой заранее установленной системы. Когда мы сможем указать или различить причины, то начнём с ближайших, непосредственно соприкасающихся с фактами, которые они вызвали. От них, если будет основание, мы поднимемся к более отдалённым, но осторожно и постепенно, останавливаясь сразу же, как только они перестанут быть достаточно видимыми. Одним словом, мы предполагаем приобрести знание исключительно опытным путём».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 418–419.

В этих словах хорошо видна преемственность между его педагогикой и исторической работой. Ученику нельзя выдавать готовое словесное построение за приобретённое знание; историк должен столь же осторожно обращаться с построением, созданным им самим. Оба могут многое получить из последовательного наблюдения и анализа, но оба способны остановить учёбу, если примут удачную формулу за окончательный результат. Такая философская привычка определяла значительную часть занятий Дону. Правда, его собственная история философии тоже носила достаточно выраженный полемический характер: защищая школу опыта, он далеко не всегда проявлял к её противникам ту меру снисходительности, которой требовал для стоиков.

Защита философии опыта

В двадцатом томе «Курса исторических исследований» (1829-30, изд. 1849) Дону оставил довольно обширную историю философии, которая завершается прямой полемикой с новыми немецкими и французскими учениями. Здесь он выступает уже вполне открыто как сторонник Бэкона, Локка и Кондильяка, защищающий их метод от философской моды своего времени. Кант, Фихте, Шеллинг, шотландская школа и французские эклектики занимают в этом споре гораздо больше места, чем можно было бы ожидать от лекций историка. Сначала, как обычно, Дону рассматривает происхождение идей, связь мышления с ощущениями, работу внимания и рефлексии, образование абстракций и значение языка. Затем он спрашивает, какие из новых систем действительно продвинули эти исследования, и что именно было приобретено вместе с их чрезвычайно сложным, обновленным словарём. Ответ получается довольно суровым. Старый идеолог видел, как в философии вновь завоёвывали положение те люди, что объявили опытную науку поверхностной и требовали начинать исследование с познания чего-то абсолютного.

У этого спора была вполне определённая история. Дону напоминал, что Бонапарт объявил себя врагом философии Локка и лишил её представителей общественного влияния; в 1803 году был уничтожен класс нравственных и политических наук Института. Затем французская публика познакомилась с «О Германии» Жермены де Сталь (невероятно дрянная работа), и немецкая философия приобрела новую привлекательность. Дону высоко ценил талант и либеральные чувства писательницы, даже осуждал преследование её книги, но философскую часть этой работы он оценивал гораздо хуже (ср. оценка Гара). Он находил в ней недостаток метода и доказательств, а главным её направлением считал возвышение энтузиазма над рассуждением. При такой расстановке симпатий тщательное изучение человеческих способностей легко начинало казаться мелочным занятием. Кондильяк детально разбирал внимание, память и знаки; но вместо этого новая школа предлагала сразу обратиться к высшим областям духа. Дону, всю жизнь занимавшегося преподаванием и проверкой свидетельств, такая скорость приобретения знания совершенно не устраивала. Теперь, всю историю философии он пытается рассмотреть через различие двух способов исследования. Один направляет мысль к первоначальному интеллектуальному миру, служащему образцом для видимых вещей; другой ищет материал человеческого знания в ощущении и рефлексии. Для первого характерны врождённые идеи, первоначальные формы, внутренние откровения и непосредственное постижение сущностей. Второй требует наблюдать, сравнивать, разлагать сложные представления и восстанавливать последовательность их образования. Перебрав разные популярные версии наименований философских традиций (включая сенсуализм, материализм, скептицизм, идеализм и т.д.), Дону предпочитает называть эти две школы созерцательной и опытной.

Имена отдельных основателей дают слишком много поводов для недоразумений: Аристотеля исказили схоластики, учения Локка неоднократно меняли его последователи, а даже у Канта отдельные положения переходят из одного направления в другое. Существеннее понять, каким путём философ собирается получать знания и какими средствами проверять результат. Платон занимает в этой истории совершенно определённое место. Дону признаёт силу его литературного таланта, но считает, что привлекательная форма помогла распространению философии, которая слишком легко освобождает человека от необходимости исследовать вещи. В созерцательном мышлении можно заранее выбрать несколько общих понятий, придать им величественные названия и затем устроить целую драму их взаимодействия. Он даже сравнивает такие понятия с персонажами поэмы: им дают имена, определяют их число, распределяют роли и заставляют действовать в подходящих обстоятельствах. Со временем эти создания приобретают для читателя почти такую же ощутимую жизнь, как знакомые литературные герои. Философ тоже способен увлечься собственным сочинением и принять блеск удачной композиции за свет познания. Поэтому Дону прослеживает возвращение сходного метода в философию у неоплатоников, средневековых метафизиков и современных авторов, придающих всеобщим сущностям преимущество перед наблюдаемыми фактами. На другом направлении особое место занимает Пьер Гассенди. Дону подробно рассказывает, как тот восстановил учение Эпикура и показал, насколько плохо его знали многие обвинители. В работе Гассенди он ценит сочетание исторической осведомлённости с настоящим исследованием природы. Тот располагает идеи в порядке их развития, начинает с представлений об отдельных предметах и выясняет, как из них возникают более общие понятия. Чувства удостоверяют факты, разум сопоставляет полученное; между догматизмом и чрезмерным сомнением постепенно образуется действительное знание. Гассенди оказывается у Дону одним из важнейших посредников между Бэконом и Локком. Его религиозность тоже получает вполне конкретное значение в этой полемике: сенсуалистическое происхождение знания не позволяло объявить человека нечестивым, если он сам такого вывода не делал. Противники опытной школы очень любили выводить за автора всё, что затем было удобно поставить ему в вину, но из сенсуализма вовсе не следует автоматически материализм и атеизм.

Собственный взгляд Дону на человеческие способности достаточно ясно выражен в XIII лекции. Связь умственной жизни с организмом подтверждается всеми возрастами и состояниями человека. Её признают и те философы, которые спорят о природе души. Даже Лейбницу понадобилась предустановленная гармония, чтобы объяснить согласованность телесных и интеллектуальных процессов. Дону напоминает и о механических объяснениях Декарта и Мальбранша, о работах Ле Ка и Шарля Бонне, но считает предложенные механизмы недостаточно удовлетворительными. При этом незнание механизма никак не отменяет факта, с которого следует начинать исследование:

«Здесь существует пока ещё неизвестная связь между двумя разрядами положительных фактов; и лучше всего удостоверен среди этих фактов тот, что душа, соединённая с телом и существующая в человеческом “я” на протяжении земной и смертной жизни, получает от чувств первоначальные материалы всех своих представлений и использует свои деятельные способности, чтобы называть, сравнивать, классифицировать и соединять понятия, приобретённые посредством органов её чувствительности».
— «Курс исторических исследований» (1849), т. XX, лекция XIII, с. 398-399.

В этом рассуждении сохраняется деятельный разум, который работает с чувственным материалом. Называть, сопоставлять и соединять представления — вполне определённые действия, нуждающиеся в собственном анализе. Дону одинаково мало удовлетворяют и готовое объяснение всех операций одним общим словом, и попытка поместить в уме заранее устроенный мир сущностей. Важно выяснить, что происходит с полученными впечатлениями, каким образом они удерживаются, как направляется внимание, что меняет привычка и какую помощь оказывают знаки. Именно такими вопросами он занимался ещё в своих педагогических работах. В лекциях это превращается в общее требование к философии, а последствия отказа от него описаны с довольно едкой иронией:

«Этот факт, господа, имеет очень большое значение: ведь в зависимости от того, признаем мы его или отвергнем, наша философия и все наши исследования, физические и нравственные, литературные и даже исторические, станут либо опытными, либо созерцательными, то есть либо разумными, либо воображаемыми. Если до всякого чувственного впечатления в глубине нашего разумения, в его высших или низших областях, существуют существенные идеи, идеи-прообразы, врождённые идеи, чистые формы, инстинкт принципов, то способ приобрести за очень малую цену самое высокое образование будет состоять в том, чтобы закрыть глаза, скрестить руки, обратить свой разум на самого себя, возвысить свою душу, возвести познавательный орган в третью степень; затем молча, даже при бездействии всех способностей, ожидать вдохновения, первого момента мысли, чистой интуиции умопостигаемого мира, откровения абсолютного единства; наконец, довериться рациональному инстинкту, отдаться энтузиазму, источнику просвещения и счастья. Именно так Парменид, Плотин, Прокл, гностики и теософы всех веков приобретали своё трансцендентальное знание. Но достаточно фактов показало вам, господа, каковы странные плоды этого метода и какое влияние он оказывает на исследования и на состояние общества. Если же, напротив, мы можем узнавать что-либо лишь по мере того, как видимый и действительный мир воздействует на наши чувства и вызывает деятельность наших интеллектуальных способностей, то нам понадобится метод более осторожный и трудоёмкий: наблюдать и собирать факты, вопрошать природу, разлагать вещи, идеи и язык; одним словом, постепенно подниматься от известного к неизвестному, от частных понятий к общим результатам. Именно так действовали после Аристотеля философы опытной школы; и об этой философии было сказано, что, в то время как платоническая увлекала умы к иллюзиям мистицизма, она приводила нас при помощи чувств и спокойного разума ко всему, что мы действительно знаем о физической и нравственной природе. Я уже приводил эти слова господина Кювье».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 399-400.

Теперь становится понятнее и его отношение к Канту. Дону признаёт оригинальность и историческую значительность его системы, посвящает ей подробное изложение в XII лекции, но её философские результаты оценивает гораздо ниже её славы. Кантовские формы чувственности, рассудка и разума представляются ему новым способом восстановить старое преимущество первоначальных интеллектуальных оснований, врожденных идей. Эта система признаёт чувственное впечатление первым материалом знания, но затем вводит целую совокупность форм, которые должны организовать этот материал. Дону спрашивает, каким исследованием обнаружены именно эти формы, почему их число считается окончательным, и насколько новая классификация помогает понять настоящие действия человеческого ума? По его мнению, подробный словарь слишком часто занимает место самой работы, которую Локк и Кондильяк уже начали, и которую ещё предстояло продолжать. Особенно характерно его возражение против заранее завершённых перечней. Дону сравнивает философскую классификацию с работой естествоиспытателя: она должна подытоживать факты и допускать изменения, когда материал этого потребует. В некоторых случаях окончательное перечисление действительно возможно. Треугольник по соотношению сторон будет равносторонним, равнобедренным или разносторонним; это следует из самого определения предмета. Но почему у человечества должно быть ровно пять элементов, а у сознания — ровно три? Как удостовериться, что бесконечное познаётся раньше конечного, если даже устройство соответствующих слов указывает на обратную последовательность? Где в перечне элементов человечества должны находиться языки, без которых невозможно передать ни законы, ни религию, ни философию? Вопросы довольно простые, зато они быстро обнаруживают, насколько условной может быть классификация, объявленная необходимой.

Не меньше его раздражает ссылка на «факты сознания», которая должна заранее остановить обсуждение. Историк доказывает своё утверждение свидетельствами, физик — опытами; философ тоже обязан объяснить, как удостоверен сообщаемый им факт. В противном случае достаточно соединить несколько отвлечённых терминов, назвать сочетание непосредственным — свидетельством внутреннего чувства, и предложить публике ещё одну абсолютную теорию. Дону сравнивает производство подобных систем с извлечением выигрышных комбинаций из лотерейного колеса. В этом же месте он возвращается к кантовскому разделению способностей: новая симметрия может скрывать старые логические разграничения, но сама по себе она ещё не показывает, какие процессы действительно происходят в мышлении. Его наиболее развёрнутое возражение заслуживает того, чтобы привести его целиком:

«Декарт значительно продвинул анализ интеллектуальных способностей, а Локк — анализ идей. Кант же, вместо того чтобы продолжить и довести до конца эту сложную работу, вместо того чтобы попытаться осознать точный смысл старых терминов, выставляет напоказ бесполезный аппарат новых формул. Он решил признать лишь три способности, ни больше ни меньше; только к первой из них, к чувственности, он счел уместным добавить репродуктивное воображение, в которое, по всей видимости, он включает и память. Он пренебрегает исследованием причин, следствий и свойств внимания и рефлексии; он крайне слабо осознает важность системы знаков. Семнадцать категорий, которые он распределяет между тремя своими способностями, представляют собой лишь путаную и неполную картину понятий, которые должны координироваться в нашем интеллекте. Переняв в отношении суждения и умозаключения и без того несовершенные схоластические традиции, он представляет их в еще более ложном свете и на гораздо более туманном языке. Он также заимствует у средневековой схоластики различение субъективного и объективного, и то применение, которое он им находит, на мой взгляд, привносит крайне серьезную ошибку в общепринятую теорию достоверности. Он полагает, будто то, что недостаточно познано объективно, порой может быть в достаточной мере познано субъективно; как если бы познание было чем-то иным, нежели отношением между мыслящим субъектом и объектом мысли, и как если бы для осмысления этого отношения не требовалось удерживать оба этих термина в тесной связи друг с другом. Как только мы перестаем рассматривать один из них, исчезает всякая возможность признать между ними какую-либо связь, будь она реальной или даже призрачной. Возражения подобного рода, а подчас и более веские, можно было бы выдвинуть против всех положений критицизма или «Критики чистого разума», начиная с самого этого заглавия».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 408-409.

Здесь Дону высказывает и собственное понимание достоверности. Знание предполагает отношение человека к тому, что он познаёт. Уверенность, обнаруженная внутри сознания, нуждается в разборе оснований, благодаря которым она возникла; отделение мыслящего субъекта от предмета делает это отношение всё труднее установить. Поэтому его особенно тревожит возможность признать достаточным субъективное основание там, где объективного ещё недостаёт. В XII лекции результат кантовской системы он описывает как соединение скептицизма относительно внешних вещей с практической обязанностью принимать недоказанные убеждения. Дону сопротивляется обоим направлениям такого рассуждения. Ему нужно выяснить, на каких фактах и действиях разума держится знание, какова степень его обоснованности и что именно остаётся предположением. Такой вопрос проходит через его критику исторических свидетельств и через защиту свободы мнений; в споре с новой метафизикой он получает наиболее общее выражение.


Однако столь же важна критика того, что произошло после Канта. Дону сам различает положения немецкого философа и учения его продолжателей. Его возмущает, как быстро из рассуждений о чистых формах переходят к преимуществу отвлечённого над конкретным, а затем начинают считать видимые вещи отражениями уже готовых идей. Вся последовательность образования знания оказывается перевёрнута. Абстракция выделяет общее из прежде приобретённых представлений; чтобы отвлечься от признака, нужно уже иметь представление, в котором этот признак присутствует. Синтез помогает расположить накопленные знания и показать их связь, но от него начинают требовать открытия ещё неизвестной действительности. Для Дону это было серьёзным изменением самого смысла философской работы:

«После Канта получили распространение всевозможные туманные доктрины — как те, что были им созданы или возрождены, так и многие другие, которые он явно не проповедовал. Из Германии и Шотландии они проникли даже во Францию. С тех пор нас учат, что абстрактное предшествует конкретному, проясняет его и господствует над ним; что абстракция есть возвращение от многообразия к единству, подобно тому как экспансия является движением от единства к многообразию. Я не вполне понимаю, какой именно акт интеллекта может называться экспансией; однако абстракция, по-видимому, предполагает, что наши идеи изначально носят частный или даже индивидуальный характер, охватывая в своем объеме все модусы или атрибуты своего объекта; ведь задача абстракции состоит в том, чтобы отслаивать и отсекать эти модусы до тех пор, пока идеи не сведутся к тому, что может быть в них наиболее общим. Прежде, господа, эти самые идеи считались образами вещей; таково было значение этого слова, таков был его первоначальный смысл. Сегодня же, напротив, заявляют, что сами вещи являются лишь отражением идей. Истинное теперь отделяют от реального и возносят гораздо выше него; так что для познания того, что существует или что существовало, лучшим — или, как говорят, единственно верным — способом считается предварительное выяснение того, каким всё должно было быть. Нас уверяют, что разум начинает свой путь именно так — с акта мощного синтеза. Сама по себе идея синтеза — это лишь порядок, в котором иногда полезно или удобно располагать наши знания, когда они уже приобретены. Философы прошлого века рекомендовали прибегать к нему исключительно в этих целях; теперь же от него требуют, чтобы он стал основным методом, коим следует руководствоваться для открытия того, что нам ещё неизвестно».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 409-410.

В следующем рассуждении он даже защищает отдельные кантовские различения от путаницы, которую вносят новые авторы. У Канта спонтанность противопоставляется восприимчивости; во французских изложениях её начинают противопоставлять рефлексии и ставить в начало знания как непосредственное вдохновение. Дону замечает, что активная способность в таком случае вполне могла бы включать саму рефлексию, поэтому замена одного противопоставления другим требует объяснения. Но вместо объяснения предлагаются возвышенные выражения о душе, небе и первоначальной вере. Каждое слово должно обозначать достаточно понятный умственный акт. Нельзя менять значения по дороге и затем приписывать достигнутую словесную связь самому устройству разума.

Столь же сурово он разбирает Фихте и Шеллинга. Требование Шеллинга получить чистое абсолютное единство, устранив противопоставление души и природы, представляется Дону ещё одним возвращением к старым метафизическим трудностям. Фихте, которого обвиняли в атеизме, он считает прежде всего автором чрезвычайно непонятных положений. По его оценке, немецкая философия здесь начинает соединять древний элеатизм, александрийский неоплатонизм, средневековую схоластику и учение Спинозы. После приведённых им высказываний Бардили он иронически объявляет, что Плотин и Прокл превзойдены в трансцендентальном красноречии. А когда речь заходит о непосредственном вдохновении и экстатическом постижении, он отказывается видеть в этом самостоятельную философскую школу. Мистицизм, по его мнению, представляет крайнюю форму созерцательного метода. Возвышенные чувства сами по себе ещё не удостоверяют ни одной из открытых таким путём истин.

Поэтому вопрос о языке для него имеет вполне философское содержание. В философии слова сохраняют и передают приобретённые идеи, позволяют сопоставлять предметы, удерживать результаты анализа и продолжать рассуждение. Но тот же инструмент способен производить видимость знания, если значения не установлены. Дону вполне допускает специальные научные термины. Его требование состоит в том, чтобы их можно было объяснить с помощью понятных слов обыденного языка, и восстановить то наблюдение или действие мысли, которое они обозначают. Туманность, окружённая почтением, особенно опасна: люди привыкают уважать выражение раньше, чем выясняют его смысл. Этот упрёк он обращает к немецкой философии уже в XII лекции, сопоставляя её словарь со старой схоластикой:

«В любом предмете тёмный язык служит признаком путаницы и даже ложности идей. То, что невозможно ясно выразить, не было хорошо понято; и непонятные слова нужны лишь для выражения химер. Правда, у наук есть собственные термины, но эти сокращённые выражения непосредственно переводимы посредством последовательности слов, взятых из обычного словаря: всякий раз, когда такой перевод невозможен или вызывает споры, под необычным языком, который называет себя учёным, скрываются лишь ошибка и обманчивая видимость, если не прямой обман. Так здравомыслящие люди XVII века, даже те, кто специально не посвятил себя философским исследованиям, сумели распознать опасную пустоту схоластической философии; точно так же и мы могли бы оценить более варварский трансцендентализм, который нам хотят навязать. Когда его язык обычен, он остаётся чрезвычайно расплывчатым; как только он хочет казаться выразительным, то становится непонятным, и это его привычный характер. Влияние, которое такая философия должна оказывать на литературные исследования и труды, слишком легко представить, и оно уже слишком заметно. Возможно ли, чтобы искусство писать стихами и прозой получило или сохранило хорошее направление, если в поиске нравственных истин предпочитают предания методам, авторитет разуму, словесные ухищрения анализу и видения опытам? Монтень, Бэкон, Декарт и Локк сделали возможными во всех родах литературы успехи, которые долгое время прерывались мистицизмом александрийских метафизиков и тёмной онтологией схоластиков. Люди вновь начинали понимать, что для подражания природе и для изображения её в настоящем виде нужно наблюдать её, спрашивать и изучать так, как она требует. Хороший вкус связан с настоящим знанием, дурной вкус — с ложной наукой; и история литературы уже доставила бы нам достаточно доказательств этой необходимой связи даже без того, которое появится ещё, если метафизика Германии и Шотландии окончательно вернёт к нам невежество и романтизм Средневековья».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XII, с. 379–380.

Дону распространяет этот свой спор и на литературу, что довольно характерно для человека, соединявшего философское преподавание с филологией. Способность точно мыслить и способность ясно писать постоянно помогают друг другу. Ошибочная наука о человеке меняет и изображение человека, приучает любоваться тем, что следовало бы прежде разобрать. В возникнувшем романтизме он видел связь между увлечением внутренними откровениями и скрытыми мировыми силами. Такая оценка была вполне полемической, но она многое объясняет в его собственном выборе. Хорошая философия должна упражнять способность судить, проверять и передавать знания. Если её всё труднее понять даже после объяснения, то остаётся спросить, какую именно работу она выполнила и что нового позволяет узнать.

Из этих требований вырастает и его защита Кондильяка. Дону напоминает, что в конце XVIII века даже Лагарп, уже ставший противником многих просветителей, всё равно признавал философию Локка и Кондильяка наиболее здравой и плодотворной. Но теперь их учение начинают отбрасывать вместе с целым столетием (ср. Рёдерер). Слово «сенсуализм» используется почти как нравственное обвинение; исследование ощущения смешивается с проповедью чувственных удовольствий. Вслед за Тюро Дону замечает, что при таком словоупотреблении Локка и Кондильяка можно принять за авторов трактатов по гастрономии. Философу сначала дают унизительное название, затем обсуждают главным образом впечатление, производимое этим названием. А с самой теорией можно уже особенно не знакомиться:

«Такова, господа, философия Аристотеля, Бэкона, Гассенди, Локка и Кондильяка, на которую в последние годы обрушиваются всевозможные проклятия и оскорбления, причем без малейшей попытки вступить в серьезную дискуссию, без какого-либо анализа и, надо признать, почти без изучения как ее теории, так и ее истории. К этому прозвищу «сенсуализм», придуманному ради ее очернения, добавляют эпитет «грубый», чтобы довершить картину. «Грубый сенсуализм», «нелепости сенсуализма», «низшая философия, сестра низшей и мелкой литературы того восемнадцатого века, который был золотым веком посредственности» — таковы формулировки, ставшие настолько привычными и ходовыми, что они постоянно встречаются не только в книгах, но и в предисловиях, издательских уведомлениях, проспектах, объявлениях и книготорговых каталогах, вплоть до обложек новых произведений. Для тех, кому эта философия представляется истинной, полезной и мудрой, я вижу здесь, господа, лишь ещё одну причину открыто её исповедовать, рассказывать о её достойных трудах, о выдающихся услугах, которые она оказала литературе, наукам и искусствам, общественной свободе, и всему, что заслуживает имени цивилизации».
— «Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 400-401.

При этом Дону сохраняет достаточно определённые разногласия с отдельными представителями Просвещения. Он резко критикует Гельвеция за положение о первоначальном равенстве умов, и за объяснение человеческих склонностей при помощи чувственных удовольствий (!). Внимание, воспитание и общественные учреждения имеют огромное значение, но ему кажется ошибочным делать из этого окончательный вывод обо всех различиях между людьми. Не принимает он и превращения бескорыстных поступков в замаскированное стремление к одной и той же личной цели. Защита опытной философии у него включает право обсуждать её собственные положения. Именно поэтому в одном курсе соседствуют столь резкие суждения о Гельвеции и столь решительная защита Кондильяка. Основной метод ещё не устраняет необходимости отдельно проверить каждую построенную с его помощью теорию, и здесь он занимает скорее позицию стоиков, чем эпикурейцев. Религиозная сторона его рассуждений тоже остаётся вполне заметной. Дону признаёт единство Бога, будущую жизнь и нематериальность души, отделяя эти положения от исследования происхождения человеческих представлений. Эта граница проведена в тех же лекциях, где он полемизирует с Кантом и его продолжателями:

«Правда, несколько философов примешивали к этому изучению исследования, которые должны были оставаться ему чуждыми. В изложении их трудов и споров, которое вы слышали, господа, слишком часто говорилось о происхождении и началах всех вещей, о начале и конце мира, о разных разрядах материальных и духовных субстанций. Из этих долгих и бурных споров вышли лишь три истины: единство Бога, будущая жизнь и нематериальность души. Вы видели, как мудрецы всех веков возвышались до познания первых двух благодаря одному лишь свету разума; и Декарт, освещённый тем же светильником, провозгласил третью с большей точностью и блеском, чем это делалось до него. За исключением этих трёх истин, которые, по Паскалю, становятся ещё яснее посредством священных книг и доказательств религии, все остальные вопросы этого порядка оставались недоступными нашему слабому уму. Вы могли убедиться в этом по бессилию стольких усилий, предпринятых для их разрешения. Только положительному и подлинному откровению принадлежало предложить нам решения, которые нам необходимо было знать, и восполнить предписываемыми им верованиями науку, которую мы неспособны приобрести. Но в отношении происхождения наших идей, развития и наиболее счастливого направления наших интеллектуальных способностей нечему верить, всё следует изучать; и вдохновения, которые притязали бы опередить исследование, были бы лишь обманчивыми видениями».
—
«Курс исторических исследований», т. XX, лекция XIII, с. 412–413.

Таким образом, публично он оставляет вере собственную область и одновременно с этим требует, чтобы изучение разума пользовалось своим методом. Его особенно возмущает перенесение религиозной формы убеждения в философию: личное вдохновение, энтузиазм секты или авторитет профессора начинают требовать того же подчинения, которое верующий оказывает откровению. Вопросы о внимании, памяти, языке и образовании понятий при таком порядке теряют возможность чистого исследования. Сент-Бёв впоследствии сообщал об утрате первоначальной веры Дону, и об осторожности его печатного языка. Но и в публичных лекциях достаточно ясно выражена самостоятельность его философской работы. Внутреннее удостоверение, объявленное высшим знанием, ещё должно показать, откуда оно взялось и что именно удостоверяет. Даже искреннее признание нематериальной души не избавляет от этой обязанности.

В разборе кантовской «Идеи всеобщей истории» тот же спор переходит к судьбам людей. Дону пересказывает рассуждение о природе, развивающей человеческие способности в роде через столкновение частных интересов, и возражает против превращения этого рассуждения в достоверный план истории. Историк может выяснять причины событий, но для приписывания природе намерения нужно гораздо больше оснований. Ещё сильнее его тревожит требование увидеть пользу в длинной последовательности личных несчастий. Люди страдали на протяжении тысячелетий, и совершенствование будущего человечества само по себе ещё не объясняет, почему этот результат требовал именно таких средств. Дону признаёт благородные намерения Канта, интересные наблюдения и ясность этого небольшого сочинения, но возвращает рассуждение к людям, чьё действительное существование оказалось материалом для этой философской схемы. Здесь вполне узнаваем автор книги об индивидуальных гарантиях: отдельная жизнь продолжает иметь значение даже тогда, когда философу удалось подобрать для всех жизней общее направление.


Остается ещё поздний очерк Дону про Франсуа Тюро, написанный в 1833 году. Он дополняет эту полемику положительным изложением самой науки о человеке. Дону подробно рассматривает труд «О разумении и разуме», связывающий анализ способностей с общей грамматикой, логикой и нравственной жизнью. К тому времени новые преподаватели уже объявляли школу XVIII века побеждённой. В очерке Дону замечает, что её действительными поражениями были прежде всего преследования со стороны деспотических правительств, а некоторые молодые профессора приписали себе успехи, добытые этими преследованиями. И все же, от новых победителей он требует понятного описания их собственного метода. Тюро, знакомый с Платоном, Лейбницем, Ридом и Кантом столь же хорошо, как с Аристотелем, Бэконом, Локком и Кондильяком, представляется ему одним из людей, способных разобрать притязания нового эклектизма. В изложении его труда Дону возвращается к вопросу, чем вообще должна заниматься философия:

«Первый вопрос, возникающий в книгах по философии, состоит в том, допускает ли само это слово достаточно точное определение, чтобы всегда можно было отличить охватываемые им предметы от тех, на которые оно не должно распространяться. Возможно, лучше удалось бы определиться после полного изложения учений, которые следует понимать под этим названием; но книга должна начинаться каким-либо указанием на свой предмет, на тот род исследования или обучения, который она должна предложить. Если принимать во внимание только этимологию и различные употребления слова “философия”, оно относилось бы ко всем человеческим наукам: господин Тюро предупреждает, что ограничивает его той, которая специально исследует основные истины, признаваемые нашим разумом в силу его собственной природы. Речь идёт о картине способностей или свойств, которыми он наделён, о приёмах, которым он следует при приобретении своих знаний. Изучать человека или, как предписывали древние мудрецы, познавать самого себя — вот философия; это наука о фактах».
— «Очерк о жизни и трудах Франсуа Тюро» (1833), с. 26.

«Факты» здесь включают и внутренние действия человека, но Дону сразу замечает, насколько осторожной должна быть их проверка. Даже то, что названо фактом сознания, может оказаться привычной доктриной, незаметно поставленной на место наблюдения. Поэтому в изложении Тюро он одобряет обращение к умственным действиям, которые люди разных стран и эпох узнавали и обозначали обычными словами. Из этого вырастает предпочтение точного и понятного языка. Особые метафизические наименования слишком легко превращают любую выдумку в якобы обнаруженный серьезный предмет. Настоящий анализ способностей должен объяснять действительную работу мышления, включая усилие внимания, приобретённые привычки и способность удерживать предмет исследования. И общая грамматика продолжает эту работу. Язык закрепляет полученные идеи, помогает их разбирать и сопоставлять; изучение слов возвращает к последовательности, в которой возникали сами понятия. Поэтому грамматика и логика постоянно пересекаются. В предисловии к посмертным лекциям Тюро, опубликованным в 1837 году, Дону ещё раз рассматривает их, как тесно связанные части изучения знаков и мышления. Это тот же круг вопросов, который он включал в свой школьный план 1790 года. С течением времени прибавились исторические свидетельства, политический опыт и полемика с новыми системами, но работа над происхождением и правильным употреблением идей продолжала определять все его философские интересы.

Нравственная часть труда книги Тюро тоже привлекает Дону вполне определёнными темами. Воля связана с чувствами, удовольствие и страдание участвуют в оценке состояний и поступков, а сочувствие позволяет переживать положение другого человека. Затем возникает вопрос о том, какие привычки и общественные условия помогают жить лучше. Дону подробно излагает рассуждение о добродетели и счастье:

«Господин Тюро рассматривает также влияние законодательства, или способа существования политических обществ, на добродетель и счастье. Предварительно он определил добродетель как постоянное расположение удовлетворять при всяких обстоятельствах двум видам обязанностей: с одной стороны, нравственному, или естественному, обязательству, с другой — законному, или положительному. Счастье в нынешнем положении человека есть состояние, в котором сумма благ насколько возможно превосходит сумму зол, которые всегда, что бы ни делали, будут примешиваться к благам в большей или меньшей пропорции. Таким образом, человеческое счастье, если отвлечься от причин, совершенно посторонних нашим волям, зависит главным образом от характера каждого человека, от его способа чувствовать, природного или приобретённого, от просвещённости его ума и от правильной оценки благ и зол, которую он умеет производить, наконец, от разумных привычек, которые он приобрёл. Но слово “разумный” должно получить полное объяснение лишь во второй части сочинения».
—
«Очерк о жизни и трудах Франсуа Тюро», с. 33-34.

Это изложение теории Тюро, но собственный интерес Дону к ней вполне понятен. В его педагогике счастье ребёнка связано с развитием его способностей; в книге о гарантиях — общественные учреждения оцениваются по их воздействию на частную жизнь, а в историческом курсе — страдания поколений сохраняют значение независимо от обещанного отдалённого результата. Здесь тот же круг вопросов рассматривается уже через характер, привычки, сочувствие и способность правильно оценить добро и зло. Обязанности и добродетель тоже остаются частью этой нравственной жизни. По отношению к Гельвецию Дону выдвигал серьёзные возражения, но человеческое благополучие занимало вполне постоянное место и в его собственных размышлениях. Хорошее воспитание и хорошее законодательство должны помогать людям им пользоваться.

Последние годы Дону продолжал проводить среди научных и государственных занятий. После Июльской революции он вернулся к руководству архивами, оставался депутатом до 1834 года, участвовал в работе восстановленной Академии нравственных и политических наук (бывш. Институт, куда также приняли Дестюта, Ларомигьера, Дежерандо, Гара и Рёдерера), и стал непременным секретарём Академии надписей и изящной словесности. В 1839 году его назначили пэром Франции. Бывший член Конвента завершал общественную карьеру в верхней палате монархии, продолжая защищать гражданские права и философию своего поколения. Он умер в Париже 20 июня 1840 года. Исторический курс появился уже посмертно, и его двадцатый том хорошо показывает, насколько мало этот старый идеолог был склонен уступать новым интеллектуальным авторитетам.

Дону оставил подробные исследования человеческого суждения, его происхождения и условий достоверности. Поздняя критика Канта особенно ясно обнаруживает постоянство этих интересов. Он продолжал требовать анализа внимания, рефлексии, памяти и знаков в тот момент, когда всё большее влияние приобретали системы чистых форм и абсолютного единства. Его возражения касались вполне определённых философских вопросов: можно ли заранее завершить перечень способностей, каким образом приобретено общее понятие, что позволяет принять внутреннюю уверенность за знание о предмете. Эти вопросы соединяют его поздние лекции с трудами о воспитании и исторической критике. Именно поэтому в последнем томе исторического курса мы находим одно из самых открытых изложений его собственной философской позиции.

Источники

Цитаты переведены с французского. Страницы «Опыта об индивидуальных гарантиях» указаны по переизданию Института Коппе 2021 года. Страницы остальных работ — по названным историческим изданиям. При обращении к двадцатитомному «Курсу исторических исследований» основное внимание уделено философским лекциям XX тома.

  • П.-К.-Ф. Дону. «План образования, представленный Национальному собранию от имени общественных преподавателей Оратории» — Plan d’éducation, présenté à l’Assemblée nationale, au nom des instituteurs publics de l’Oratoire. Paris: Volland, 1790. Скан издания.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Мнение о суде над Людовиком Капетом» — Opinion de P. C. F. Daunou, député du Pas-de-Calais à la Convention nationale, sur le jugement de Louis Capet. 1792. Скан издания.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Опыт об общественном образовании» — Essai sur l’instruction publique. 1793. Полный текст перепечатан в издании J. Guillaume, Procès-verbaux du Comité d’instruction publique de la Convention nationale, t. I. Paris, 1891, p. 581-607. Скан тома.
  • П.-К.-Ф. Дону. Доклад об организации общественного образования, 23 вандемьера IV года; закон 3 брюмера IV года. Procès-verbaux du Comité d’instruction publique de la Convention nationale, t. VI. Paris, 1907, p. 786-798, 869-873. Скан тома.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Исторический опыт о светской власти пап» — Essai historique sur la puissance temporelle des papes, et sur l’abus qu’ils ont fait de leur ministère spirituel. 4e éd. Paris, 1818, t. II, p. 5-21. Скан тома. Первое издание вышло в 1810 году; каталожная запись.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Опыт об индивидуальных гарантиях, которых требует современное состояние общества» — Essai sur les garanties individuelles que réclame l’état actuel de la société. 1819. Переиздание: Institut Coppet, 2021, p. 7-136. Полный текст; издание 1819 года.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Курс исторических исследований» — Cours d’études historiques. Paris, 1842–1849. T. XX. Paris: Firmin Didot frères, 1849, особенно p. 287-295, 350-358, 363-366, 390-419. Скан XX тома.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Мемуар, в котором исследуется, считали ли древние философы судьбу слепой силой или разумной властью» — Mémoire où l’on examine si les anciens philosophes ont considéré le Destin comme une force aveugle ou comme une puissance intelligente. Чтения 1812 года. Mémoires de l’Institut royal de France, t. XV, première partie. Paris, 1842, p. 48-72. Полный текст и скан.
  • П.-К.-Ф. Дону. «Очерк о жизни и трудах Франсуа Тюро» — Notice sur la vie et les ouvrages de M. François Thurot. 1833. Использовано переиздание в Mélanges de feu François Thurot. Paris: Firmin-Didot, 1880, p. 1-45. Скан издания.
  • П.-К.-Ф. Дону. Предисловие к Oeuvres posthumes de M. Fr. Thurot. Leçons de grammaire et de logique. Vie de Reid. Paris: L. Hachette, 1837, p. V–VII. Скан издания.
  • Огюстен Тьерри. «О курсе истории господина Дону в Коллеж де Франс» — Sur le cours d’histoire de M. Daunou au Collège de France. Le Censeur européen, 5 juillet 1819. Переиздание: Dix ans d’études historiques. Paris, 1835, p. 233-241. Скан издания.