ECHAFAUD

ECHAFAUD

Истоки идеологии в XVII и XVIII веках

Предисловие и введение к книге Франсуа Пикаве — «Идеологи, очерки по истории идей и научных, философских, религиозных теорий во Франции с 1789 года» (1891).
Все главы этой книги можно найти здесь.
Сноски из оргинальной книги малоинформативны и на сайте их проблематично отразить. Все они будут добавлены уже в итоговой PDF версии книги.

Введение.
Истоки идеологии в XVII и XVIII веках

— I —

Декарт предпринял попытку избавиться от всех своих прежних мнений, поместив истины веры вне и выше их, и пренебрёг, создавая новую философию, вопросом о том, были ли до него другие мыслители. И действительно, сколь бы ни старались Фуше, Сорбьер и Буайо, Лейбниц и Юэ, Ожье и защитники схоластики усмотреть сходство между общими доктринами Декарта и некоторыми теориями Платона и Академиков, Демокрита и Эпикура, Аристотеля и стоиков, Роджера и Фрэнсиса Бэкона, Перейры, Шаррона и Джордано Бруно, — всё же, если исследовать, что он знал и чего не знал о философах прошлого, если проанализировать его собственное учение, чтобы определить, что в нём восходит к схоластике, к философии Возрождения, к стоикам, скептикам и акаталептикам, можно заключить, что, несмотря на эти реминисценции, философия Декарта является в своей сути оригинальной.

Преемники Декарта нередко стремились ему подражать. Они подчёркивали те положения, в которых расходились со своим предшественником, и порой забывали признать, что продолжают его, лишь используя иные теории, игравшие в их собственной системе центральную роль. Слишком часто также историки считали, что философское движение развивается путём революций, каждая из которых полностью отметает прошлое и рождает систему, находящуюся в абсолютной оппозиции к предыдущей. Так, они изображали философию XVIII века — ошибочно сведённую к фигуре Кондильяка — как сущностно противоположную философии Декарта, а философию, возникшую во Франции в начале XIX века, как реакцию против философии XVIII века, как возвращение к XVII веку. Но справедливо ли, по крайней мере в отношении первой из этих двух точек зрения, утверждать, что философия XVIII века совершенно противостоит философии Декарта? Или, выражаясь точнее, справедливо ли то, что Вольтер, Бюффон, Кондильяк, Ламетри, Дидро, Д’Аламбер, Кондорсе, Кабанис, Дестют де Траси, Ларомигьер, Тюро и все прочие относились к Декарту и к его теориям так же, как сам основатель французской философии относился к своим предшественникам и их учениям?

Вольтер сделал философию Локка и физику Ньютона модными во Франции; он насмехался над вихрями, полным пространством, мгновенной передачей света, определением материи, врождёнными идеями. Не раз он мстил Декарту за осуждение «Английских писем» и за отказ в привилегии, который дал картезианец д’Агессо «Началам философии» Ньютона. Но при этом Вольтер считает его величайшим гением своего века и полагает, что Декарт проложил путь, ставший необъятным, что он научил современников рассуждать и пользоваться против него самого его же оружием. Он часто — слишком часто, как он сам признаёт в письме к Меран, дурно обращался с Мальбраншем, но тот, по его мнению, великий философ, который предугадал философию «скрытых качеств», вобрав в себя самое мудрое и истинное, что дала античность, и который стал бы самым великим, а точнее — единственным метафизиком, если бы, после того как в двух первых книгах он постучался в двери истины, смог остановиться на краю бездны. Даже Спиноза его привлекает — как загадка, которую до сих пор не разгадали, как величайший из тех, кто отстаивал систему, в которую он сам не верил.

Для Мопертюи, сторонника ньютоновского тяготения ещё до Вольтера, Декарт — великий философ, которому геометрия многим обязана. Ламетри считает своим долгом принести Декарту искреннюю сатисфакцию за всех мелких философов, неуместных острословов и жалких обезьян Локка, которые вместо того, чтобы нахально смеяться Декарту в лицо, лучше бы осознали, что без него философия, возможно, до сих пор оставалась бы в запустении; он ставит ему в заслугу то, что тот понял животную машину и первым совершенно ясно доказал, что животные — это чистые автоматы. Бюффон, который, как говорил Флуранс, был проникнут философией Декарта, следует за ним в вопросе о человеческом разуме и очень к нему приближается, когда говорит о животных. Монтескьё превосходно охарактеризовал в «Персидских письмах» оригинальность и плодотворность физики Декарта; он восхищается её общими, неизменными, вечными законами, которые действуют безо всякого исключения, с бесконечным порядком, регулярностью и быстротой в беспредельности пространства. Похоже, что, размышляя над теориями Декарта, если не в самом Декарте, он нашёл свою знаменитую формулировку законов.

Французская академия в 1762 году предложила в качестве конкурсной темы: «Похвала Декарту». Вольтер уже высказал все свои критические замечания, Монтескьё был мёртв, как и Мопертюи и Ламетри; Кондильяк уже опубликовал «Происхождение знаний», «Трактат о системах», «Трактат об ощущениях» и «Трактат о животных». Предварительная речь к «Энциклопедии» и наиболее полемические её тома были напечатаны; Гельвеций уже четыре года как был вынужден отречься от своей книги «Об уме». Академия, которая уже ранее присудила премию иезуиту Генару за «Речь о философском духе», в которую тот включил восторженную похвалу Декарту, присудила премию Тома, чей стиль чересчур напыщен, но который достаточно точно оценивает картезианскую философию и её связи с XVIII веком.

Оставим в стороне верных картезианцев: Фонтенеля, который в 1752 году всё ещё защищает вихри, не принимая при этом картезианскую метафизику; кардинала де Полиньяка, воспевавшего физику и метафизику Декарта; д’Агессо, опровергавшего Гоббса и отказавшего в привилегии «Началам философии» Ньютона; Террассона, который, как ученик Декарта, развивает доктрину, сыгравшую в XVIII веке важнейшую роль; Керанфлеша и ряд мыслителей, которые, как убедительно показал месье Буайе, заслуживают прочтения всеми, кто стремится понять направление мысли XVIII века. Но стоит особо остановиться на некоторых из тех, кого обычно представляют как противников Декарта: на Кондильяке, которого считают настоящим главой философии XVIII века, на Дидро и Д’Аламбере, которые восхваляли Бэкона, по меньшей мере, столь же усердно, как Вольтер — Локка и Ньютона. Если проанализировать учение Кондильяка и то, что он говорит о Декарте или о картезианцах, можно увидеть, что он сохранил в себе гораздо больше от картезианства, чем отверг или изменил; что он остался картезианцем, сам того не вполне осознавая, потому что был более занят тем, чтобы подчеркнуть различие между собой и предшественником, чем тем, чтобы указать, чем он ему обязан. Различие между душой и телом, теории окказионализма, связь идей, метод и подмена наблюдения над фактами гипотезами или допущениями всё это показывает в нём философа, который, быть может, пытался забыть Декарта и Мальбранша, после того как прочёл их, но тем не менее сохранил их самые оригинальные и существенные положения. Он, впрочем, признаёт, что мы многим обязаны Декарту; если он ставит Мальбранша ниже Локка, то называет его одним из самых блестящих умов минувшего века, которому никто не может быть равен в тот момент, когда он находит истину. Он точно излагает первую часть «Этики» Спинозы, не бросая в него ни единого оскорбления, и с живостью критикует Лейбница, но при этом защищает его от поверхностных противников, приписывающих ему грубые противоречия.

Дидро, подвижный ум которого поочерёдно увлекался столькими различными системами, изучал у Декарта те произведения, которые обычно читают наименее охотно; он делает из Бэкона основателя современного эклектизма, а из Декарта — великого эклектика: «Гений, — говорит он в другом месте, — поднимается орлиным взлётом к сияющей истине, источнику тысяч других истин, к которым затем медленно и робко проберётся толпа осторожных наблюдателей; гений вдохновлял Платона, Декарта, Мальбранша, Бэкона, Лейбница… Декарт был истинным возродителем рассуждения, первым, кто привёл к новой манере рассуждать, гораздо более ценной, чем сама его философия, значительная часть которой, согласно тем самым правилам, которым он нас научил, оказывается либо ложной, либо крайне сомнительной».

Д’Аламбер причисляет к числу величайших умов, которых человечество должно считать своими наставниками и которым Греция воздвигла бы статуи, к числу великих людей, издалека, в тени и молчании, подготавливавших тот свет, который должен был постепенно и незаметно озарить мир, — Бэкона, Декарта, Ньютона и Локка. Он рассматривает Декарта и как геометра, и как философа. «То, — говорит он, — что особенно увековечило имя этого великого человека, — это применение, которое он сумел сделать, алгебры к геометрии — одна из самых обширных и счастливых идей, когда-либо рождавшихся в человеческом уме, и она навсегда останется ключом к самым глубоким исследованиям не только в возвышенной геометрии, но и во всех физико-математических науках». Как философа, д’Аламбер считает Декарта, быть может, столь же великим, хотя и менее удачливым; однако, по его мнению, науки обязаны Декарту отнюдь не так мало, как утверждают его противники: уже одного лишь «Метода» было бы достаточно, чтобы сделать его бессмертным; его «Диоптрика» — это наивысшее и наикрасивейшее применение геометрии к физике, которое было сделано до тех пор; и даже в его сочинениях, ныне наименее читаемых, сверкает пламя гения. Если он ошибался в метафизике, допустив врождённые идеи, то, по крайней мере, побудил благомыслящие умы сбросить ярмо схоластики, мнений, авторитета; он оказал философии, возможно, более существенную услугу, чем все те, что ей предоставили её знаменитые преемники. И д’Аламбер завершает мысль фразой, на которую, быть может, обратили недостаточно внимания: «Англия обязана нам рождением той философии, которую мы впоследствии получили от неё».

Эти примеры, число которых легко было бы увеличить, более чем достаточны, чтобы доказать, что Декарт был известен и ценим самыми выдающимися людьми XVIII века. Однако высказывали мнение, что в революционную бурю лишь философия Кондильяка избежала кораблекрушения, а цепь картезианской традиции была вновь восстановлена лишь Руайе-Колларом и Виктором Кузеном. Несколько характерных фактов покажут, что картезианская традиция продолжалась как во время, так и после Революции. 2 октября 1793 года М.-Ж. Шенье представил Конвенту доклад о перенесении праха Декарта в Пантеон: в сопровождающей доклад речи он причисляет Декарта к числу тех поразительных людей, которые раздвинули границы общественного разума и чьё свободолюбивое вдохновение стало достоянием человеческого духа. Он первым обошёл весь круг философии, из которого Кеплер и Галилей охватили лишь часть, и придал всему своему веку мощный и стремительный импульс. Это — глубокий мыслитель, который, так сказать, установил факел на дороге веков, и чьё существование стало одной из вех в истории человеческого гения.

Примерно в ту эпоху, когда победившее большинство Конвента постановляло перенесение праха Декарта в Пантеон, один из членов меньшинства — Кондорсе, обвинённый и объявленный вне закона, — в своём вынужденном укрытии писал «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума». В нём он обозначил — возможно, даже лучше, чем д’Аламбер и Шенье — роль Декарта в развитии философии и наук. Вместе с Бэконом и Галилеем он образует переход от восьмой к девятой эпохе, но именно он придал уму то движение, которого Бэкон, со своей более рассудительной философией, и Галилей, с более надёжным методом, не смогли ему сообщить, — и он присоединил к царству разума ту общую философию, которую Локк затем заключил в её законные пределы.

В 1796 году Институт, большинство членов которого составляли идеологи, просил Совет Пятисот исполнить декрет Конвента. Кабанис в своём первом «Мемуаре» напоминал, что ошибки Декарта не должны заслонять бессмертные заслуги, оказанные им наукам и человеческому разуму, и приветствовал его как одного из своих предшественников. Тюро, в «Предварительной речи к переводу Харриса», обозначал «Рассуждения о методе» Декарта как начало подлинной и благотворной революции в идеях во Франции. Дестют де Траси идёт ещё дальше: он ставит Декарта выше Бэкона и не находит «во всей Великой Реновации ничего столь же точного, столь же глубокого и столь же справедливого», как четыре правила картезианского метода. «Я мыслю, следовательно, я существую» — это, по его словам, самая глубокая фраза, когда-либо произнесённая, и единственно подлинное начало всякой здравой философии. «Логика» и «Общая грамматика» господ из Пор-Рояля, продолжателей Декарта, породили Локка. Поэтому Дестют де Траси предпочитает всю совокупность философии Декарта — которая всегда основывалась на применении опыта и наблюдения — философии Лейбница, в которой больше уделено воображению и догадкам.

Если бы кто-то хотел показать, точно и полно, влияние Декарта на всех тех философов XVIII века, чье восхищение им было столь живым, то необходимо было бы определить, в какой степени картезианцы способствовали созданию философии Локка, подготовке прогресса математических, физических и естественных наук, которые в значительной степени питали философскую мысль XVIII века. Мы ограничимся кратким напоминанием некоторых доктрин, важность которых в XVIII веке не отрицается никем и которые, несомненно, были переданы ему Декартом и его учениками. Вся картезианская школа — с Паскалем, Арно, Николем, Мальбраншем, Перро и Ла-Моттом — сочетает пренебрежение к прошлому, с верой в будущее и надеждой на грядущий прогресс человечества. Декарт, если ограничиться в этом кратком обзоре лишь самим учителем, верит, что можно найти практическую философию, «благодаря которой, познав силы и действия огня, воздуха, звёзд, небес и всех прочих тел, нас окружающих, столь же ясно, как мы знаем ремёсла ремесленников, мы могли бы использовать их таким же образом для всех тех целей, для которых они пригодны, и тем самым сделаться как бы господами и обладателями природы… следовало бы искать в медицине средство, способное сделать людей в целом более мудрыми и способными… мы могли бы освободиться от множества болезней, как телесных, так и душевных, и даже, возможно, от старческой немощи, если бы имели достаточное знание их причин и всех средств, которыми снабдила нас природа…; я нашёл путь, следуя которому, безусловно, можно достичь столь необходимой науки, если только этому не помешают краткость жизни или недостаток опыта». В философской и научной области Декарт вводит — с помощью первого правила своего метода — свободу исследования, которую XVIII век распространит на сферу религии и политики. Он придаёт исключительное значение методу и делает «Cogito, ergo sum» основанием науки; он ясно различает умственный мир и физический мир, и объясняет материальные и жизненные явления с помощью механизма. Наконец, он ищет в медицине средство, чтобы сделать людей более мудрыми и способными, потому что дух зависит от темперамента и от состояния органов тела. Мальбранш идёт дальше и в той части «Поисков истины», которая была столь любима в XVIII веке, он объясняет связь идей друг с другом через связь следов в мозгу «которая является не только основанием всех фигур риторики, но также бесчисленного множества других вещей, имеющих наивысшее значение в морали, в политике и вообще во всех науках, касающихся человека». С её помощью он объясняет память и привычки. Через различия в строении мозговых волокон он объясняет интеллектуальные различия между мужчиной и женщиной, ребёнком, взрослым и стариком; также с их помощью — безумие, влияние, которое одни люди оказывают на других, веру в колдунов и оборотней, различные страсти, присущие молодым, сангвиникам и холерикам, старикам, меланхоликам и флегматикам, расширение на вещи, связанные с каким-либо объектом, а также любовь или ненависть, испытываемую к этому объекту.

Таким образом, прочитав — вслед за сочинениями Декарта и его более или менее верных учеников — «Эскиз» Кондорсе, труды Кондильяка, где он придаёт столь важное значение связи идей, «Человека-машину» Ламетри, сочинения Бонне, «Соотношения физического и морального» Кабаниса, — никто уже не станет сомневаться в том влиянии, которое оказал картезианизм на все великие философские произведения XVIII века, но возникнет вопрос: какие же соперничающие влияния изменили этот век настолько, что он стал неприемлем для верных последователей Декарта?

Декарт, влияние которого на Идеологию и на французского просвещение, по мнение Пикаве, страшно недооценено.

— II —

Спекуляция, независимая от теологии, далеко не целиком картезианская. Она движется в трёх других направлениях, которые иногда совпадают с картезианством, но чаще от него отходят. Одни, как и Декарт, рекомендуют сомнение, но отнюдь не считают «Cogito, ergo sum» надёжным основанием для метафизических утверждений. Они воспроизводят воззрения древних скептиков и акаталептиков или ссылаются на Монтеня и Шаррона, которые никогда не имели столь многочисленных читателей и поклонников, как тогда. Их становится всё больше, и они приобретают всё большее влияние: за Ла-Мот Ле Вайе следует Юэ. Для Бейля воздержание от суждений необходимо во всех метафизических вопросах, в которых ни теологи, ни философы не могут дать абсолютной уверенности. Но его труд не является сугубо отрицательным: он требует терпимости, ограничивает физику сферой опыта и вероятных гипотез и отделяет мораль от метафизики. Наряду со скептиками другие философы также способствуют подрыву картезианской метафизики. Бэкон, вокруг которого сложилась легенда, столь же необоснованная, как и та, что ранее была отмечена по отношению к Декарту, — в XVIII веке был восхваляем и читаем, а в XVII — здраво оценён как красноречивый помощник учёных, практиковавших экспериментальный метод. Гассенди борется с Аристотелем и Декартом, возрождает философию Эпикура и оказывает влияние на Локка. Он союзник как учёных, так и скептиков — поскольку и те, и другие выступают за опыт или наблюдение явлений. Его философия приобретает всё большее значение по мере того, как картезианство подвергается гонениям, когда Мольер и Бернье придают учению свою известность как поэты и путешественники. Рядом с Гассенди стоят чистые эпикурейцы, собирающиеся у Нинон, в Отёе, в Нейи и т. п., они распространяют не столько вкус к опыту, сколько мораль, основанную на удовольствии или интересе, которой Ларошфуко придаёт форму, весьма пригодную для популяризации, тогда как Гоббс представляет её с видимой строгостью, благодаря которой она будет принята теми, кто склонен к рациональному рассуждению.

Учёные наблюдают, экспериментируют, делают выводы. Постепенно они отделяют установление явлений или их законов от поиска причин и от метафизических спекуляций. Астрономия — прежде других — получает поразительное развитие, и её открытия подрывают с основания сначала систему Аристотеля, а затем, немного позже, — декартовские вихри. Геометрия и алгебра, механика и физические науки, естественные науки, развиваемые философами и учёными, достигают не меньших успехов: человек, по выражению Паскаля, оказывается брошен между бесконечно большим и бесконечно малым, о существовании которых древние даже не подозревали. Как же они могли дать метафизическое объяснение вселенной, которой они не знали? Всё больше возрастает доверие к научному опыту и всё большее недоверие — к теориям, объясняющим происхождение, природу, предназначение вселенной, в которой наука ежедневно открывает неизвестные явления и неведомые законы.

Локк сохраняет у Декарта, Гассенди и их учеников главным образом то, что в их системе пользовалось особым почётом, и продолжает линию Монтеня и Бейля. С ним философия становится всё более помощницей наук, а психология, логика, мораль, политика и педагогика вступают на путь практический и позитивный. Поэтому он становится для XVIII века тем вождём, на которого ссылается почти каждый мыслитель. Однако это никоим образом не означает, что Декарт и его ученики, философы-сторонники опыта, Гассенди, Бэкон и Гоббс, скептики и учёные всех направлений не внесли — в различной, но значительной степени — свой вклад в рождение тех теорий, совокупность которых составляет то, что принято называть философией XVIII века.

— III —

Если Декарт не единственный наставник XVII века, то Кондильяк тем более не является единственным метафизиком, а тем паче — единственным философом XVIII века.

Скептицизм, учёный или литературный, продолжает бороться с метафизическими решениями и вместе с наукой содействует тому, чтобы изучение явлений стало центром философских изысканий. Астрономия становится всё более позитивной. Математика продолжает своё поступательное движение, хотя её успехи уступают успехам физики, власть которой над природой становится всё шире и всё увереннее. Химия — на первом месте с самого своего рождения. Естественные науки, одновременно охватывая все части своей обширной области, дробятся на множество частных дисциплин, каждая из которых занимает сотни исследователей. Пока «Энциклопедия» фиксирует результаты, вскоре устаревающие, отважные умы — учёные и философы — устремляются на территорию, которую они отвоёвывают у метафизики. Философия наук предпринимает первые попытки, с помощью гипотез, в ту пору весьма слабо обоснованных, у Мопертюи, Бюффона, де Майе, Робине и Бонне. Ещё больше, чем в XVII веке, философы теперь — это учёные, различающие науку и метафизику и согласные принимать любую систему, которая даёт новое и удовлетворительное объяснение явлений, — чтобы затем оставить её, как только факты её опровергнут или появится система более плодотворная, более простая и более близкая к феноменальной истине.

Принимая во внимание хронологию и развитие доктрин, философов XVIII века можно разделить на три категории: первая включает Фонтенеля, Монтескье и Вольтера; вторая — их последователей; третья — иностранных философов, которые либо заимствовали идеи у французских мыслителей, либо передали свои им.

Фонтенель побуждает своих современников изучать науки и передаёт им — вместе с использованием метода Декарта — веру в прогресс и уважение к учителю, любовь к терпимости и ярко выраженную склонность к скептицизму. Монтескьё, восхваляющий Декарта и Ньютона, даёт философию римской истории и политическую философию, на которые впоследствии часто будут опираться. Вольтер, более оригинальный, чем это принято считать у нас, всё решительнее отделяет науку от метафизики. Он проповедует естественную религию, которую основывает на чувстве и отождествляет с моралью. Благодаря ему Европа становится на сторону терпимости, а Франция — на сторону политической свободы; философия приобретает уважение в настоящем, но оказывается под угрозой в будущем.

Кондильяк — спиритуалист и теист, но феноменалист (если использовать вполне современный язык, который, не слишком искажая, резюмирует его метафизику), применяет анализ к изучению истории, политической экономии, грамматики и математики. В психологии он пытается систематизировать явления, которые, после того как они казались последним словом в науке, больше не могут быть приняты, хотя многие детали заслуживают сохранения. Вовенарг, если бы он прожил дольше, мог бы быть, как сказал Сент-Бёв, лаконичным, элегантным и блестящим Локком, с высотами души, неведомыми тому. Напротив, Ламетри извлекает из научных знаний материализм — то декартовский, то стоический.

Бюффон, который вместе с Линнеем привлёк внимание к естественным наукам, философски восходит к Лейбницу и Аристотелю: природа, по его мнению, движется от одного вида к другому через незаметные градации, от одного рода к другому — через едва уловимые оттенки. Де Бросс, его друг, излагает в своём учении о механическом происхождении языка теорию, отчасти эпикурейскую, но большей частью оригинальную.

Д’Аламбер объясняет генеалогию наук, пишет философскую историю прогресса человеческого духа и в «Элементах философии» заменяет старую логику и старую метафизику философией математики и физики, а также моралью, грамматикой и искусством делать предположения. Дидро сначала утверждает, что добродетель невозможна без религии, а затем его сочинения осуждаются к сожжению как безбожные. Он хотел бы, чтобы изучались слепые и глухонемые, дабы продвинуть познание человека; он отводит философии и истории философии значительное место в «Энциклопедии». Деист, затем скорее пантеист, чем атеист, вскоре — материалист, он в разное время по-разному подходит к большинству вопросов, касающихся философии наук и метафизики. Де Жокур, его соавтор, изучает Лейбница; аббат де Прад защищает знаменитую диссертацию, которая показывает, какова тогда была сила философского влияния.

Гельвеций излагает мораль, основанную на интересе, составляет «Катехизис честности» и объясняет неравенство умов различием воспитания. Чтобы устранить это неравенство, он предлагает заменить древние языки и поэзию — национальным языком, физикой, математикой и профессиональным обучением; богословие и схоластику — метафизикой, основанной на наблюдении. Материалистические и атеистические тенденции Гельвеция оспаривает Руссо, который придаёт естественной религии, воспетой Вольтером, больше строгости, но меньше широты и терпимости. Следом за Монтескьё он набрасывает политическую философию, в которой, как подлинный картезианец, выводит из идеи общества абсолютные принципы, выражающие условия, необходимые для его существования. Следом за Локком и Гельвецием он создаёт теорию воспитания. И хотя он априорно конструирует «естественного человека», он отлично понимает, что такие мыслители, как Монтескьё, Бюффон, Д’Аламбер, Дидро, Кондильяк, изучая человека в цивилизованных странах и среди дикарей, смогли бы открыть совершенно новый мир.

Гольбах — материалист, фаталист и атеист — борется с теологами и метафизиками, как с естественной религией, так и с религиями откровения. Он обобщает, расширяет, дополняет и систематизирует возражения Гоббса, Бейля, Спинозы, Толанда, Коллинза, и стремится основать мораль, законодательство, политику, образование — на физиологическом изучении человека. Его соотечественник Гримм по взглядам на мораль и политику довольно близок к Гоббсу, но в метафизике он — решительный скептик. Напротив, Тюрго, с которым, как казалось на мгновение, революция могла бы совершиться мирно, восхваляет блага христианства. Одновременно с Д’Аламбером он указывает на поступательное развитие человеческого духа и более ясно, чем Гельвеций, предвидит закон трёх стадий в том, что в нём неоспоримо. Как сторонник терпимости, подобно Вольтеру, он защищает её исключительно вескими доводами. Как спиритуалист, он отличается от Кондильяка с экспериментальной точки зрения, признавая шестое чувство — внутреннее или витальное — и склоняясь к мысли, что восприятие расстояния даётся нам всеми чувствами. Как метафизик, он пишет статью «Существование», которой в разное время восхищались Кондорсе и Кузен. Как экономист, он примиряет, дополняет и применяет теории Кене и Гурнэ. Ему противостоит Неккер, который одновременно критикует проект, выдвинутый Гельвецием и Гольбахом, Вольтером и Д’Аламбером, — создать сугубо нравственный катехизис, в котором не было бы места религиозным идеям.

В противовес экономистам Мабли, Морелли и Дом Дешан требуют отмены собственности и выступают за общность имущества, а также, даже, женщин.

— IV —

В XVIII веке больше не существует границ для разума. Французские философы находятся в тесном контакте с философами Германии, Швейцарии, Англии, Италии — они передают идеи и получают их взамен. В Германии Форми поправляет Руссо и восхваляет Декарта; Мериан рекомендует тем, кто работает над естественной историей души, прибегать к наблюдению и опыту и задумывается о психометрии, то есть искусстве измерять души. Боcобр изучает безумие, сны, предчувствия, смутные идеи, энтузиазм; д’Аржан идёт по стопам Бейля и Гассенди; Лё Кат стремится дополнить Кондильяка своим «Трактатом о ощущениях и страстях в общем». Вегелен переводит Д’Аламбера; Ламберт продолжает Лейбница и предвосхищает Канта; Луи Ансиллон полемизирует с Вольтером и Юмом, хвалит Локка, но в то же время возвращается к Лейбницу; Энгель сводит идею силы к nisus, стремлению, к мышечному чувству. В университете Страсбурга изучают Бонне и Мопертюи, Канта и Юма, Кондильяка и Д’Аламбера.

В Швейцарии Бонне, подобно Кондильяку, воображает живую статую, учитывает, как и Тюрго, органические ощущения и, как де Майе, Бюффон и Робине, излагает трансформистские теории. Его друг Лесаж был учителем Сеннебье и предшественником Прево. В Италии следуют Кондильяку, переводят Гельвеция; Беккариа и Галиани вдохновляют французских философов и экономистов. Точно так же на французский язык переводятся труды Беркли, Юма, Робертсона, Адама Смита, Гартли, Рида и др. Сами Юм, Смит, Дугальд Стюарт не раз приезжают во Францию; Вольтер, Монтескьё, Гельвеций, Руссо ездят в Англию; Бентам ссылается на Гельвеция, Рид воспроизводит Буффье.

После имён стоит напомнить и доктрины, следуя разделам метафизики, принятым в наших учебных планах. В XVIII веке обсуждается объективная ценность знания и существование внешнего мира. Разбираются вопросы природы, материи и жизни, излагаются и критикуются материалистические и спиритуалистические доктрины. С увлечением и порой с глубиной обсуждаются существование Бога и естественная религия. Проблема зла порождает целую литературу. Утверждается и отрицается бессмертие души, принимается сторона либо фатализма, либо свободы воли. Никогда вопрос об источнике идей не обсуждался столь остро. Как же можно утверждать, что Кондильяк — первый и чуть ли не единственный метафизик XVIII века?

Но и это ещё не всё. Тогда же начинается философия математики, философия физических и естественных наук. Начинается работа по созданию экспериментальной психологии, которая ещё не всегда отделена от метафизики, физиологической психологии, а также зоологической, патологической и этнографической. Грамматика соотносится с психологией и философией языка. Развиваются философия истории, политическая экономия и политическая философия. Мораль, педагогика и эстетика стремятся оформиться как самостоятельные науки, история философии и наук приобретает всё большее значение.

Науки и философия тесно объединены: не существует ни одной современной теории или гипотезы, которая не была бы либо изложена, либо предвосхищена, либо подготовлена в XVIII веке. Движение захватывает даже тех, кто, казалось бы, должен ему противостоять: профессоров Сорбонны и иезуитов, доктринёров и ораториев, священников и сулпицианцев. И чтобы завершить этот набросок века, напомним, что Мармонтель, осуждённый за своё теологическое дерзновение, анализирует «Органон» и защищает Аристотеля от Пор-Рояля; что бенедиктинцы начинают «Литературную историю Франции», над которой насмехается Вольтер, но которую продолжат Жиньене, Дону, Форьель, Литтре и Ренан; что Рей-Режис излагает в 1789 году теории, с помощью которых впоследствии будут бороться против всей философии XVIII века.


Продолжение: Глава I. Идеологи, их политические и частные, университетские, научные и литературные связи