
Речь, произнесенная Джоном Тиндалем (1820-1893) перед Британской ассоциацией содействия развитию науки в Белфасте стала шоком для современников, и послужила причиной, почему Тиндаля периодически называли материалистом.
В оригинальной речи не было никаких разделов и глав с названиями. Не было и выделения жирным шрифтом. Это то, что мы добавили уже от себя, чтобы расставить акценты. Хотя некоторые курсивы вполне авторские, но из-за добавления нашей собственной разметки, отличить авторские от редакторских будет почти невозможно.
Версия на украинском, оригинал на английском.
Импульс, присущий первобытному человеку, рано обратил его мысли и вопросы к источникам природных явлений. Тот же самый импульс, унаследованный и усиленный, и поныне служит движущей силой научного поиска. Под его воздействием, путём абстракции, основанной на опыте, мы создаём физические теории, которые выходят за пределы самого опыта, но тем не менее удовлетворяют стремление ума видеть за каждым природным событием определённую причину. Формируя свои представления о происхождении вещей, наши самые ранние исторические (и, несомненно, мы могли бы добавить, наши доисторические) предки следовали, насколько позволял их интеллект, тому же пути. Они также опирались на опыт, но с той разницей, что конкретные переживания, которые составляли основу их теорий, были получены не из изучения природы, а из того, что лежало гораздо ближе к ним, — из наблюдения за людьми. Соответственно, их теории приняли антропоморфную форму. Управление природными явлениями было приписано сверхчувственным существам, которые, какими бы могущественными и невидимыми они ни были, по сути оставались разновидностью человеческих существ, быть может, возвышенных над людьми, но сохранявших все человеческие страсти и желания.
Однако при столкновении с наблюдением и размышлением эти ранние воззрения в конечном счёте перестали удовлетворять более проницательные умы человечества. Уже в глубокой древности мы находим людей исключительной силы духа, которые начинали выделяться из толпы и отвергали антропоморфные объяснения, пытаясь связать природные явления с их физическими основаниями. Но задолго до того, как возникли эти более чистые устремления разума, торговец уже странствовал по свету, и тем самым сделал возможным появление философа. Торговля развивалась, накапливались богатства, возникал досуг для путешествий и умственных изысканий; народы, воспитанные в разных условиях, а потому обладавшие разными знаниями и способностями, вступали в взаимное соприкосновение, что стимулировало и обостряло мысль. Именно в тех регионах, где торговая аристократия Древней Греции соприкасалась со своими восточными соседями, и родились науки, питаемые и развиваемые свободной и мужественной мыслью. Состояние же вещей, которому суждено было уступить место для нового, ярко передаёт одна цитата из Эврипида, приведённая Юмом: «В мире нет ничего надёжного — ни славы, ни счастья; боги всё смешивают, всё превращают в противоположность, чтобы мы, в своем неведении и неуверенности, тем усерднее поклонялись им и благоговели перед ними». Между тем, наука требует радикального искоренения произвола и безусловного утверждения закона в природе, и потому с ростом научных представлений возникло стремление и решимость очистить теоретическое поле от этого скопища богов и демонов и поставить природные явления на основу, более соответствующую их собственной природе.
Задача, к которой прежде подходили «сверху», теперь стала решаться «снизу»; теоретическая работа перешла от сверхчувственного к субчувственному. Всё более ясно ощущалось, что для того чтобы мысленно построить Вселенную, необходимо прежде составить представление о её элементарных составляющих — о том, что позднее Лукреций назвал «первыми началами». Путём новой абстракции, опираясь на опыт, ведущие умы научной мысли в конце концов пришли к плодотворной доктрине атомов и молекул, последние достижения которой были изложены с большой силой и ясностью на недавнем собрании Британской ассоциации. Несомненно, мысль уже давно витала вокруг этой идеи, прежде чем она обрела ту точность и завершённость, которую получила в сознании Демокрита — философа, на котором стоит задержать наше внимание. «Мало кто из великих людей, — пишет Ланге, не являющийся материалистом, в своей замечательной Истории материализма, — был так несправедливо обойден историей, как Демокрит. В искажённых образах, переданных нам через ненаучные традиции, от него осталась почти одна лишь слава «смеющегося философа», тогда как фигуры неизмеримо меньшего значения предстают перед нами во весь рост». Ланге упоминает и о высоком мнении Бэкона о Демокрите — многочисленные примеры чего я почерпнул из работ моего замечательного друга, господина Спеддинга, учёного редактора и биографа Бэкона. Действительно, очевидно, что Бэкон считал Демокрита фигурой куда более весомой, чем Платон или Аристотель, несмотря на то что философия последних звучала и прославлялась в академических кругах среди шума и пышных декораций профессорской учёности. Генсерих, Аттила и варвары положили конец атомистической философии. В то время, когда всё человеческое знание потерпело крушение, обломки философии Аристотеля и Платона — как более лёгкие и надутые — уцелели и дошли до нас, тогда как более прочные и весомые истины погрузились в забвение и почти исчезли.
Начало атомистической философии: Демокрит, Эпикур, Лукреций
Будучи сыном состоятельного отца, Демокрит посвятил всё доставшееся ему по наследству состояние развитию своего ума. Он много путешествовал; бывал в Афинах в ту пору, когда там находились Сократ и Платон, но покинул город, не открывшись никому. Дело в том, что диалектические споры, которыми так увлекался Сократ, не имели для Демокрита никакой привлекательности: он считал, что «человек, который легко противоречит и употребляет много слов, не годится для того, чтобы научиться чему-либо истинно правильному». Говорят, что он открыл всему миру и обучил софиста Протагора, будучи пораженным как тем, как тот, будучи дровосеком, связывал свои хворост, так и проницательностью его разговора. Из своих странствий Демокрит вернулся бедняком, жил на содержании своего брата, и в конце концов написал своё великое сочинение «О порядке мира» (Diakosmos), которое зачитал публично перед согражданами. Его соотечественники воздали ему разнообразные почести, и умер он в глубокой старости, спокойно и достойно. Принципы, изложенные Демокритом, свидетельствуют о его бескомпромиссной враждебности по отношению к тем, кто объяснял природные явления произволом богов. Их суть такова:
-
Из ничего ничто не возникает; ничто существующее не может быть уничтожено. Все изменения происходят вследствие соединения и разъединения молекул.
-
Ничто не происходит случайно; каждое событие имеет свою причину, из которой оно необходимо вытекает.
-
Единственно существующее — это атомы и пустота; всё остальное — лишь мнение.
-
Атомы бесчисленны по количеству и бесконечно разнообразны по форме; их столкновения, боковые движения и вихревые вращения порождают зарождение миров.
-
Разнообразие всех вещей определяется различиями в атомах по числу, размеру и способу их соединения.
-
Душа состоит из тончайших, гладких, круглых атомов, подобных атомам огня. Они наиболее подвижны, пронизывают всё тело, и именно в их движениях заключаются явления жизни.
Первые пять положений вполне могут считаться обобщённым изложением атомистической философии, в том виде, в каком она признаётся и ныне. Что касается шестого, то у Демокрита более тонкие атомы выполняли роль нервной системы, функции которой тогда ещё не были известны. Атомы Демокрита лишены индивидуальной чувствительности; они соединяются в соответствии с механическими законами, и не только органические формы, но и сами явления ощущения и мышления являются результатом их комбинации. Великая загадка — изумительная согласованность одной части организма с другой и с условиями жизни, особенно же устройство человеческого тела — не получила у Демокрита объяснения. Эмпедокл, человек более пылкий и поэтический по натуре, ввёл понятие любви и ненависти между атомами, чтобы объяснить их соединение и разделение. Заметив этот пробел в учении Демокрита, он выдвинул проницательную мысль (пусть и сопряжённую с некоторыми смелыми догадками), что сами те комбинации, которые оказываются пригодными к своим целям — иначе говоря, находящимися в гармонии с окружающей средой, — имеют способность сохраняться, тогда как неподходящие, не находя должной среды, должны быстро исчезать. Таким образом, более двух тысяч лет назад учение о выживании наиболее приспособленных, которое в наши дни, не на основе смутных догадок, а на базе положительного знания, приобрело столь исключительное значение, уже было, по крайней мере в какой-то мере, сформулировано.
Следующей выдающейся фигурой в истории атомистической философии является Эпикур, сын бедного школьного учителя с Самоса. Он глубоко освоил сочинения Демокрита, слушал лекции в Афинах, затем вернулся на Самос и впоследствии странствовал по различным странам. В конце концов он вновь прибыл в Афины, где приобрёл сад, окружил себя учениками и жил среди них жизнью чистой и спокойной, завершив свой путь в мире и безмятежности. Демокрит считал душу возвышающим началом в человеке: даже красота, лишённая разума, оставалась для него чем-то животным. Эпикур также ставил дух выше тела; ведь телесные удовольствия мимолётны, тогда как дух способен черпать радость и из прошлого, и из будущего. Его философия во многом совпадала с учением Демокрита; однако он никогда не ссылался ни на друзей, ни на противников. Одной из главных задач Эпикура было освободить людей от суеверий и страха перед смертью. К смерти он относился с полным равнодушием, ведь она лишь лишает нас ощущения. Пока мы существуем — смерти нет; когда приходит смерть — нас уже нет. Для того, кто признал, что отсутствие жизни не есть зло, сама жизнь более не таит в себе зла. Он почитал богов, но не в общепринятом смысле. Очищенное представление о божественной силе он считал возвышающим. При этом учил: «Безбожен не тот, кто отвергает богов толпы, а тот, кто их принимает». Боги, по его мнению, — вечные и бессмертные существа, чьё блаженство исключает всякую заботу и участие в делах мира. Природа действует согласно вечным законам, и боги никогда в неё не вмешиваются. Они обитают в
Прозрачных межмирных пространствах,
Где не ползёт ни облачко, ни дуновение ветра,
Где ни снежинка не падает, ни гул далёкого грома не доносится,
Где не проникает звук человеческой скорби,
Нарушая их вечный священный покой.
[прим. это буквальный перевод стихов Лукреция из английской версии Теннисона]
Ланге считает отношение Эпикура к богам субъективным; это, вероятно, указание на этическое требование его собственной природы. И действительно, невозможно читать историю с открытыми глазами или глубоко изучать человеческую природу, не распознав в ней такой потребности. Человек никогда не был и никогда не будет удовлетворён одной лишь деятельностью и результатами рассудка; отсюда и тот факт, что физическая наука не может полностью ответить всем запросам человеческой натуры [см. скептическая речь Тиндаля «Научный материализм»]. Однако история усилий, предпринимаемых для удовлетворения этих стремлений, по сути есть история заблуждений — главным образом того заблуждения, что подвижному приписывали неподвижность, тому, что меняется вместе с нами, — нечто фиксированное; сначала грубое в грубые эпохи, оно становится всё более абстрактным и возвышенным по мере расширения наших способностей. В одном главном вопросе ум Эпикура обрел покой: он ни здесь, ни в будущем не искал и не ожидал никакой личной выгоды от своего отношения к богам. И несомненно, возвышенность и спокойствие мысли могут поддерживаться представлениями, не содержащими в себе идеи личной выгоды. «Если бы я не верил, — сказал мне однажды великий человек, — что в самой основе мира присутствует Разум, моя жизнь на земле стала бы для меня невыносимой» [прим.: имеется ввиду Карлайль]. И в моём понимании тот факт, что эту мысль породила потребность в нравственной гармонии здесь, а не надежда на будущую выгоду, делает её автора не менее, а только более благородным.

Есть люди, не принадлежащие ни к высшему интеллектуальному слою, ни к самому низшему, для которых полная ясность изложения кажется признаком поверхностности. Им ближе и приятнее отвлечённый и учёный язык. Для таких людей Эпикур, который прилагал все усилия, чтобы очистить свой стиль от всякой туманности и неясности, казался именно поэтому поверхностным мыслителем. Однако у него был ученик, который не считал недостойным посвятить дни и ночи стремлению достичь той же ясности, что и его учитель. Именно этому ученику греческий философ в значительной степени обязан распространением и долговечностью своей славы. Спустя полтора столетия после смерти Эпикура Лукреций написал свою великую поэму «О природе вещей», в которой он, римлянин, с необычайным рвением развил философию своего греческого предшественника. Он стремился обратить в эпикурейскую школу своего друга Меммия; и хотя он не может предложить никаких наград в будущей жизни, хотя его цель, по-видимому, чисто отрицательная, он обращается к своему другу с пылом истинного апостола. Его цель, как и цель его великого предшественника, — разрушение суеверий. И если принять во внимание, что в ту эпоху люди трепетали перед каждым природным явлением как перед непосредственным знамением богов, и что перед ними маячил призрак вечных мучений, то та свобода, к которой стремился Лукреций, вполне могла считаться подлинным благом. «Этот ужас, — пишет он, — и тьму разума должно рассеять не лучами солнца и не блеском дневного света, а взором и познанием природы». Он опровергает мысль о том, что нечто может возникнуть из ничего или что рожденное может вновь обратиться в ничто. Первичные начала — атомы — неразрушимы, и в них в конечном счёте может быть разрешено всё существующее. Все тела состоят либо из самих атомов, либо из их сочетаний; но сами атомы ничто не может уничтожить. Они прочны в своей нераздельной целостности и благодаря своей плотной связи способны образовывать предметы с устойчивой прочностью. Лукреций отрицает бесконечную делимость материи: в конце концов мы приходим к атомам, без которых как к неуничтожимой основе был бы невозможен всякий порядок в возникновении и развитии вещей.
Поскольку, по его представлению, механическое столкновение атомов является всецело достаточной причиной бытия, он опровергает мысль о том, что устройство природы было каким-либо образом задано разумным замыслом. Взаимодействие атомов на протяжении бесконечного времени делало возможными всяческие комбинации. Из них сохранялись пригодные, тогда как непригодные исчезали. Не после какого-то мудрого совета атомы заняли свои места, они не договаривались о тех движениях, которые им предстоит совершать. Из вечности они были приведены в движение и, перепробовав всевозможные движения и соединения, в конце концов пришли к таким сочетаниям, из которых и возник наш мир. «Если ты поймёшь и удержишь в уме эти истины, ты увидишь, как природа, свободная и избавленная от своих надменных господ, творит всё сама собою, без вмешательства богов».
Чтобы ответить на возражение, что его атомы не видны, Лукреций приводит пример бурного шторма и показывает, что невидимые частицы воздуха действуют точно так же, как видимые капли воды. Мы различаем, кроме того, запахи разных веществ, хотя ни одна частица не видна, когда они достигают наших ноздрей. Или вот: одежда, развешанная на берегу, о который бьются волны, становится влажной, а затем, развешанная на солнце, снова высыхает, при том, что глаз не может увидеть, как вода проникает в ткань или покидает её. Кольцо, долго носимое на пальце, истончается; капля воды вытачивает в камне углубление; лемех плуга стирается в поле; мостовая стаптывается ногами прохожих — но исчезающие в каждый миг частицы остаются для глаза невидимы. Природа действует посредством невидимых частиц. Что у Лукреция было мощное научное воображение, доказывают уже приведённые примеры. Прекрасная иллюстрация его дара — объяснение того, почему тела кажутся покоящимися, хотя их атомы находятся в движении. Он прибегает к образу стада овец с резвящимися ягнятами: издали оно представляется лишь белым пятном на зелёном холме, а скачки отдельных ягнят глазу совершенно незаметны.
Его неопределенно-величественная концепция атомов, вечно падающих сквозь пространство, натолкнула Канта, ее первого сторонника, на идею туманной гипотезы (небулярной теории). В далёких пределах, далеко за границами видимого мира, пребывают бесчисленные атомы, которые никогда ещё не соединялись в тела, или же, однажды соединившись, снова рассеялись, продолжая падать безмолвно сквозь неизмеримые бездны времени и пространства. И поскольку повсюду, во всей беспредельной Вселенной, условия повторяются, то и явления должны неизбежно повторяться. Над нами, под нами, рядом с нами — бесконечные миры; и само это созерцание должно развеять всякое представление о том, будто бы вселенная могла быть отклонена от своего хода богами. Миры рождаются и исчезают, притягивая новые атомы из беспредельного пространства или рассыпая собственные частицы. Предполагаемая смерть Лукреция, которая составляет основу благородной поэмы мистера Теннисона, находится в строгом соответствии с его философией, которая была суровой и чистой.
Угасание и рассвет науки: средневековье и возрождение
Но ещё до этих трёх философов, а также в столетия, отделявшие первого из них от последнего, человеческий ум был деятельным и в других областях. Пифагор основал математическую школу и проводил опыты с гармоническими интервалами. Софисты уже прошли свой путь. В Афинах появились Сократ, Платон и Аристотель, которые разрушили влияние софистов, и чьё духовное господство, в определённой мере, сохраняется и поныне. В этот же период была основана Александрийская школа; Евклид написал свои «Начала» и внёс вклад в развитие оптики. Архимед сформулировал теорию рычага и основные принципы гидростатики. Астрономия была значительно обогащена открытиями Гиппарха, за которым последовал исторически более известный Птолемей. Анатомия стала основой научной медицины; и, по словам Дрейпера, уже начались опыты по вивисекции. Наука Древней Греции уже успела очистить мир от фантастических образов божеств, якобы произвольно вмешивающихся в природные явления. Она освободилась от этого бесплодного исследования «одним лишь внутренним светом ума», которое тщетно пыталось превзойти опыт и достичь знания конечных причин. Вместо случайного наблюдения она ввела наблюдение с целью; инструменты использовались для помощи чувствам; и научный метод был в значительной степени завершен благодаря союзу индукции и эксперимента.
Что же тогда остановило его победоносное продвижение? Почему научный интеллект был вынужден, подобно истощенной почве, лежать под паром почти два тысячелетия, прежде чем он смог снова собрать элементы, необходимые для его плодородия и силы? Бэкон уже дал нам знать одну причину; Уэвелл приписывает этот стационарный период четырем причинам — неясности мысли, подобострастию, нетерпимости нрава, энтузиазму темперамента — и он приводит яркие примеры каждой из них. Но эти характеристики должны были иметь свои предшественники в обстоятельствах того времени. Рим и другие города Империи впали в моральное гниение. Появилось христианство, предлагающее Евангелие бедным и, умеренностью, если не аскетизмом жизни, фактически протестующее против расточительства века. Страдания первых христиан и необычайная возвышенность ума, позволившая им восторжествовать над дьявольскими пытками, которым они подвергались, должны были оставить следы, которые нелегко стереть. Они презирали землю, ввиду того, что «Божье строение, этот дом нерукотворенный, вечный на небесах». Писания, которые служили их духовным потребностям, были также мерой их Науки. Когда, например, обсуждался знаменитый вопрос об антиподах, Библия была для многих последней инстанцией. Августин, который процветал в 400 г. н. э., не отрицал округлость Земли; но он отрицал возможное существование жителей по ту сторону, «потому что ни одна такая раса не записана в Писании среди потомков Адама». Архиепископ Бонифаций был шокирован предположением о «мире людей, недосягаемом для средств спасения». Таким образом, сдерживаемая Наука вряд ли достигла бы большого прогресса. Позднее политическая и теологическая борьба между Церковью и гражданскими правительствами, столь убедительно описанная Дрейпером, должно быть, во многом задушила исследования.
Уэвелл делает много мудрых и смелых замечаний относительно духа Средневековья. Это был низменный дух. Искавшие естественного знания отвратились от живого источника — непосредственного обращения к природе путём наблюдений и эксперимента, и предались переделке понятий и бесконечному повторению идей своих предшественников. Это было время, когда мысль стала жалкой, и когда принятие простого авторитета привело, как это всегда бывает в науке, к интеллектуальной смерти. Природные явления объяснялись не физическими, а моральными причинами, тогда как на место научной мысли пришла деятельность воображения, едва ли не столь же унизительная, как современный спиритуализм. Затем пришел мистицизм Средневековья, Магия, Алхимия, неоплатоническая философия с ее визионерскими, хотя и возвышенными абстракциями, которые заставляли людей стыдиться собственных тел, видя в них препятствие для растворения твари в блаженстве Творца. Наконец, появилась схоластическая философия, сплав, по мнению Ланге, наименее зрелых представлений Аристотеля с христианством Запада. Результатом стала интеллектуальная неподвижность. Как путешественник без компаса в тумане может долго блуждать, воображая, что он прокладывает путь вперед, и после многих часов упорного труда оказаться в исходной точке, так и схоласты, «завязав и развязав те же узлы и образовав и рассеяв те же облака», оказались в конце веков в своем старом положении.
Что касается влияния, которым обладал Аристотель в Средние века, и которое, хотя и в меньшей степени, он все еще имеет, я бы попросил разрешения сделать одно замечание. Когда человеческий разум достигает величия и проявляет исключительную силу в какой-либо области, существует тенденция приписывать ему подобную силу во всех других областях. Так, теологи находят утешение и уверенность в мысли, что Ньютон занимался вопросом откровения, забывая о том, что сама преданность его сил, в течение всех лучших лет его жизни, совершенно иному классу идей, не говоря уже о какой-либо естественной дисквалификации, имела тенденцию делать его менее, а не более компетентным в решении теологических и исторических вопросов. Гете, исходя из своего признанного величия как поэта и, конечно, из своих позитивных открытий в естественной истории, произвел глубокое впечатление на художников Германии, когда он опубликовал свою «Учение о цветах», в которой он пытался ниспровергнуть теорию цветов Ньютона. Эта теория казалась настолько очевидно абсурдной, что он счел автора шарлатаном и напал на него с соответствующей яростью языка. В области естественной истории Гете сделал вполне значительные открытия; и у нас есть высокий авторитет для предположения, что, посвяти он себя полностью этой стороне науки, он мог бы достичь в ней высот, сравнимых с теми, которых он достиг как поэт. В остроте наблюдения, в обнаружении аналогий, какими бы отдаленными они ни казались, в классификации и организации фактов в соответствии с увиденными аналогиями Гете обладал необычайными способностями. Эти элементы научного исследования соответствуют дисциплине поэта. Но, с другой стороны, ум, столь богато наделенный в направлении естественной истории, может быть почти лишен дара в отношении более строго называемых физических и механических наук. Гете был в таком состоянии. Он не мог сформулировать отчетливые механические концепции; он не мог видеть силу механического рассуждения; и в областях, где такое рассуждение царит безраздельно, он становился просто блуждающим огоньком (ignis fatuus) для тех, кто следовал за ним.
Я иногда позволял себе сравнивать Аристотеля с Гёте, приписывать Стагириту почти сверхчеловеческую способность накапливать и систематизировать факты; я вместе с тем считаю, что он был фатально несовершенен именно в той области ума, недостаток которой только что был приписан Гёте. Историк науки Уэвелл объясняет ошибки Аристотеля не пренебрежением к фактам, а пренебрежением к идее, сообразной этим фактам — идее механической причины, то есть силы, — и заменой её смутными или неприменимыми понятиями, опирающимися лишь на пространственные отношения или вызывающими эмоции удивления. Всё это, несомненно, справедливо; но само слово «пренебрежение» подразумевает просто интеллектуальное заблуждение, тогда как в случае Аристотеля, как и в случае Гёте, это было не заблуждение, а чистая природная неспособность, которая лежала в основе его ошибок. Как физик, Аристотель проявил то, что мы должны считать одними из худших качеств современного физического исследователя — нечеткость понятий, путаницу в мыслях и самоуверенное использование языка, создававшее иллюзию, будто он действительно овладел предметом, тогда как на деле не постиг даже его основ. Он подменял вещи словами, а объект субъектом. Он проповедовал индукцию, сам её не практикуя, искажая истинный порядок исследования: двигался от общего к частному, вместо того чтобы идти от частного к общему. Он представил вселенную в виде замкнутой сферы с Землёй в центре и доказал, к собственному удовлетворению, и на радость последующим поколениям в течение почти двух тысяч лет, что никакая иная вселенная невозможна. Его представления о движении были совершенно нефизическими. Оно было для него либо естественным, либо неестественным, «лучше» или «хуже», «спокойным» или «насильственным» — никакого подлинного механического понятия в его мышлении не лежало. Он утверждал, что пустота не может существовать, и доказывал, что если бы она существовала, движение в ней было бы невозможно. Он a priori определял, сколько должно быть видов животных, и выводил на общих основаниях, какими частями тела те или иные животные непременно должны обладать. И потому, когда выдающийся современный философ, весьма далёкий от подобных заблуждений, вспоминает о таких злоупотреблениях a priori-методом, он способен понять, откуда берётся настороженность физиков по отношению к так называемым a priori-истинам. Подробные ошибки Аристотеля, как показали Эйкен и Ланге, были многочисленны и серьёзны. Он утверждал, что только у человека бьётся сердце; что левая сторона тела холоднее правой; что у мужчин зубов больше, чем у женщин; что в затылке каждого мужчины есть обширная полость.
Существует одно существенное качество физического мышления, которого совершенно недоставало в представлениях Аристотеля и его последователей. Хотелось бы иметь для него слово, не отягощённое лишними ассоциациями; оно обозначает способность представить себе явление в виде цельного и наглядного образа. Немцы называют этот акт vorstellen, а сам образ — Vorstellung. В английском языке нет слова, которое лучше всего передавало бы это значение, кроме слова imagination — «воображение»; и хотя при известных оговорках это слово вполне подходит, его всё же нередко отвергают из-за нежелательных ассоциаций. Если сравнить в этом отношении аристотелика, который объяснял подъём воды в насосе «отвращением природы к пустоте», с Паскалем, предложившим выяснить природу атмосферного давления с помощью подъёма на Пюи-де-Дом, то в первом случае мы видим, что элементы объяснения не складываются в физический образ, тогда как во втором картина совершенно ясна: подъём и падение ртутного столба барометра наглядно представляют собой равновесие двух изменяющихся и противоположных давлений.
В то время как в христианском мире Средневековья царил духовный застой, ум мусульманского Востока, как убедительно показал Дрейпер, оставался деятельным. С проникновением мавров в Испанию на смену хаосу пришли порядок, учёность и утончённость. Когда крестьянина-христианина поражала болезнь, он отправлялся к святыне; мавр же шёл за помощью к сведущему врачу. Арабы поощряли переводы трудов греческих философов, но не греческих поэтов; они с отвращением отворачивались от развратной мифологии античности и считали тяжким богохульством любую связь между нечистым Олимпийским Зевсом и Всевышним Богом. Дрейпер даже дальше, чем Уэвелл, прослеживает арабские истоки наших научных терминов и указывает, что нижнее бельё женщин до сих пор носит арабское название. Он приводит многочисленные примеры достижений арабских учёных, особенно выделяя Альхазена, который первым опроверг платоновское представление о том, что лучи света испускаются глазом. Альхазен открыл атмосферную рефракцию и показал, что мы видим Солнце и Луну, когда те уже зашли за горизонт. Он объяснил кажущееся увеличение Солнца и Луны у горизонта и уменьшение их вертикальных диаметров. Он знал, что плотность атмосферы убывает с высотой, и даже определил её высоту в 58 миль. В своей книге «Книга о равновесии мудрости» он изложил связь между весом атмосферы и её плотностью, показал, что тело будет весить по-разному в разрежённой и плотной атмосфере, и рассматривал силу, с которой погружённые тела всплывают в более тяжёлых средах. Он понимал учение о центре тяжести и применял его к исследованию весов и безменов. Он признавал тяжесть как силу, хотя ошибался, полагая, что она убывает прямо пропорционально расстоянию, и считал её сугубо земной. Он знал соотношения между скоростями, путями и временами падения тел и обладал ясными представлениями о капиллярном притяжении. Он усовершенствовал ареометр. Определения плотности веществ, данные Альхазеном, весьма близки к современным. «Я присоединяюсь, — пишет Дрейпер, — к благочестивой молитве Альхазена: да смилостивится в День суда Всевышний над душой Абу-Райхана, ибо он был первым из рода человеческого, кто составил таблицу удельных весов». Если всё это — историческая истина (а я полностью доверяю д-ру Дрейперу), то и впрямь он вправе «сетовать на ту систематическую манеру, с какой европейская литература умудрилась скрыть от взоров наши научные долги перед мусульманами».
Напряжение ума в застойный период, когда внимание было устремлено к загробным и сверх-мировым предметам в ущерб задачам, лежащим совсем близко, неизбежно должно было вызвать реакцию. Однако эта реакция развивалась постепенно, ибо почва была опасной, а поблизости всегда имелась сила, способная сокрушить того критика, кто заходил слишком далеко. Чтобы обойти эту силу, и вместе с тем сохранить возможность для выражения мнений, была изобретена так называемая доктрина двойной истины, согласно которой одно и то же мнение можно было держать «богословски» — и прямо противоположное ему уже «философски». Так, в XIII веке сотворение мира за шесть дней и неизменность индивидуальной души — догматы, столь определённо утверждённые Фомой Аквинским, — философски отвергались, но принимались как статьи католической веры. Когда Протагор высказал ту мысль, что принесла ему столько нападок — будто «противоположные утверждения одинаково истинны», — он лишь хотел сказать, что различия между людьми столь велики, что то, что субъективно истинно для одного, может быть субъективно ложно для другого. Великий софист вовсе не собирался играть с истиной, утверждая, будто два противоположных высказывания, исходящих от одного и того же человека, могут оба не быть ложью. Дело было не в «софистике», а в страхе перед богословной местью, который и породил этот двойственный способ обращения с убеждениями. И поражает, до каких пределов могли доходить люди, искусно владевшие подобными приёмами.
К концу застойного периода всё больше овладевало умами нечто вроде усталости от слов, если можно так выразиться. Христианский мир пресытился схоластической философией и её бесплодной словесной трясиной, которая ни к чему не вела и оставляла ум в вечном тумане. Местами уже слышался нетерпеливый голос, как бы взывающий из пустыни: «Не к Аристотелю, не к тонким гипотезам, не к Церкви, Библии или слепой традиции должны мы обращаться в поисках знания о Вселенной, а к прямому исследованию природы через наблюдение и эксперимент». В 1543 году появилось эпохальное сочинение Коперника о движении небесных тел. Полный крах аристотелевской замкнутой вселенной с Землёй в центре стал его следствием; и «Земля движется» сделалось своего рода лозунгом среди свободомыслящих умов. Коперник был каноником церкви во Фрауенбурге в епархии Эрмеланд. В течение тридцати трёх лет он жил уединённо, отрешённый от мира, посвятив себя разработке и упрочению своей великой системы Солнечного мира. Он построил её на прочном основании, и даже для тех, кто боялся её и желал бы её опровергнуть, её сила была столь очевидна, что они некоторое время воздерживались от нападок. В последний год жизни Коперника его книга увидела свет; говорят, что старик получил её экземпляр за несколько дней до своей смерти — и ушёл с миром. Итальянский философ Джордано Бруно был одним из первых, кто воспринял новую астрономию. Взяв за образец Лукреция, он возродил идею бесконечности миров и, соединив её с учением Коперника, пришёл к возвышенному обобщению: неподвижные звёзды — это солнца, разбросанные в неисчислимом множестве по пространству, окружённые спутниками, которые находятся по отношению к ним в таком же соотношении, как Земля к нашему Солнцу или Луна к Земле. Это было обобщение исключительного значения; но Бруно пошёл ещё дальше, приблизившись к современному ходу мысли. Поразившись проблеме происхождения и поддержания организмов и глубоко её обдумав, он пришёл к выводу, что природа в своих произведениях не подражает человеческому ремеслу. Её процесс — не создание по образцу, а развёртывание и расплетение. Бесконечное разнообразие форм материи не было наложено на неё внешним творцом; она сама по своей внутренней силе и добродетели порождает эти формы. Материя — не просто голая пустая способность, как её изображали философы, а всеобщая мать, рождающая всё из собственной утробы.
Этот откровенный человек был в прошлом монахом-доминиканцем. Его обвинили в ереси, и он был вынужден бежать, ища убежища в Женеве, Париже, Англии и Германии. В 1592 году он попал в руки инквизиции в Венеции. Его держали в заключении много лет, судили, лишили сана, отлучили от Церкви и передали светской власти с просьбой, чтобы его «обошлись с ним кротко и без пролития крови». Это означало — сжечь; и он был сожжён 16 февраля 1600 года. Чтобы избежать той же участи, тридцать три года спустя Галилей, стоя на коленях и положив руки на Евангелие, отрёкся от гелиоцентрического учения, в истинность которого был глубоко уверен. За Галилеем последовал Кеплер, который из своей германской родины бросил вызов ультрамонтанской власти. Он вывел на основании существующих наблюдений законы планетного движения. Так были подготовлены материалы для Ньютона, который связал эти эмпирические законы воедино с помощью принципа всемирного тяготения.
Возрождение атомизма: от Гассенди до Максвелла
В XVII веке один за другим появились Бэкон и Декарт — возродители философии. Их воспитание и умственные дарования были различны, и философские устремления также отличались. Бэкон твёрдо придерживался индукции, глубоко веря в существование внешнего мира и полагая собранный опыт основанием всякого знания. Математические занятия Декарта предрасполагали его к дедукции; его исходный принцип по сути близок к тому, что утверждал Протагор, провозгласивший человека мерой всех вещей. «Я мыслю, следовательно, существую», — сказал Декарт. Для него несомненной была лишь собственная личность; полное развитие этой системы привело бы к идеализму, в котором внешний мир растворился бы в простом явлении сознания. Гассенди, современник Декарта, о котором нам ещё предстоит говорить, вскоре указал, что факт личного бытия можно доказать ссылаясь не только на акт мышления, но и на любой другой акт. «Я ем, следовательно, существую» или «Я люблю, следовательно, существую» — были бы столь же убедительными. Лихтенберг даже показал, что сама вещь, которую следовало доказать, уже постулируется в первых двух словах: я мыслю; и очевидно, что никакое заключение, выведенное из этого постулата, не может быть сильнее самого постулата.
Но Декарт странным образом отклонился от идеализма, подразумеваемого его основным принципом. Он был первым, кто свёл, причём в форме вполне наглядной и доступной для умственного представления, жизненные явления к чисто механическим принципам. По убеждению — или из страха, или по любви — Декарт был добрым католиком; он потому отвергал представление об атомах, полагая нелепым допустить, что Бог, если пожелает, не сможет разделить атом. Вместо атомов он ввёл малые круглые частицы и лёгкие щепотки, из которых строил организм. С поразительным физическим чутьём он набросал образ машины с водяной тягой, которая должна была иллюстрировать жизненные процессы. Он ясно представлял себе, что такая машина могла бы осуществлять процессы пищеварения, питания, роста, дыхания и сердцебиения. Она могла бы воспринимать внешние впечатления, сохранять их в воображении и памяти, производить внутренние движения, связанные с желаниями и страстями, и внешние движения конечностей. Все эти функции он выводил из простого устройства органов, так же как движение часов или другого автомата объясняется действием его грузов и шестерёнок. «Поскольку речь идёт о таких функциях, — говорит он, — нет нужды предполагать какую-либо другую вегетативную или чувствующую душу, или какой-либо иной принцип движения или жизни, кроме крови и духов, приводимых в движение огнём, который горит непрерывно в сердце и который ничем не отличается от огня, существующего в неодушевлённых телах». Если бы Декарт был знаком с паровой машиной, он, несомненно, взял бы её вместо водопада в качестве движущей силы. Он бы показал полное сходство между окислением пищи в организме и сгоранием угля в топке. Он, несомненно, предвосхитил бы Майера, назвав кровь, разгоняемую сердцем, «маслом лампы жизни», выводя все движения животных из сгорания этого масла, так же как движения паровой машины выводятся из сгорания её топлива. Впрочем, даже в том виде, в каком он оставил дело — и с учётом обстоятельств времени — смелость, ясность и точность, с которыми Декарт осмыслил задачу динамики жизненных процессов, являются поразительным свидетельством силы его ума.
В Средние века учение об атомах, по-видимому, полностью исчезло из открытого обсуждения. Вероятно, оно продолжало сохраняться в кругах здравомыслящих и вдумчивых людей, хотя ни Церковь, ни общество не были готовы терпимо к нему отнестись. Однажды, в 1348 году, оно было ясно сформулировано; но за этим немедленно последовало вынужденное отречение, и, таким образом ослабленное, оно пребывало в забвении до XVII века, когда было возрождено современником и другом Гоббса из Молмсбери — ортодоксальным католическим прелатом из Диня, Гассенди. Но прежде чем изложить его отношение к эпикурейскому учению, стоит сказать несколько слов о том, как повлияло на науку в целом распространение монотеизма среди европейских народов.
«Если бы, — говорит Юм, — люди пришли к представлению о невидимой разумной силе через созерцание дел природы, они никогда не могли бы вообразить ничего иного, кроме единственного Существа, даровавшего бытие и порядок этой великой машине и устроившего все её части в единую стройную систему». Обращаясь к положению язычника, который видит за каждым природным явлением божество, населяя тем самым мир тысячами существ с непредсказуемыми капризами, Ланге показывает невозможность какого-либо компромисса между такими представлениями и наукой, которая исходит из предпосылки неизменного закона и причинности. «Но, — продолжает он с присущей ему проницательностью, — как только великая мысль об одном Боге, действующем как единое целое на вселенную, будет постигнута, тогда связь вещей согласно закону причины и следствия станет не только мыслима, но и необходимым следствием этой посылки. Ибо, когда я вижу десять тысяч колёс, приводимых в движение и знаю — или верю — что ими всеми движет одна сила, тогда я понимаю, что передо мной — механизм, действие каждой его части определяется замыслом всего целого. Допустив это, я могу исследовать строение этой машины и различные движения её частей. Таким образом, для данного времени такое представление освобождает научную деятельность». Иными словами, если бы у каждого рычага и у каждого колеса стоял произвольный бог, то действие машины было бы совершенно непредсказуемо с точки зрения науки. Но поскольку действия всех её частей строго определяются их связями и взаимными отношениями, и поскольку их приводит в движение одна сила, пусть даже эта первая причина ускользает от нас, мы тем не менее можем постичь тот механизм, который она приводит в действие. Здесь мы имеем такое представление о соотношении природы и её Творца, которое для одних умов оказывается вполне приемлемым, а для других — совершенно невыносимым. Ньютон и Бойль жили и работали под вдохновением этого представления; Гёте отвергал его с решительным негодованием, и такое же отторжение ясно выражено у Карлейля.
Аналитические и синтетические устремления человеческого ума прослеживаются сквозь всю историю, причём великие мыслители то склоняются на одну сторону, то на другую. Люди с горячим сердцем, способные к возвышенным чувствам, пробуждаемым созерцанием природы в её целостности, ищут удовлетворения скорее нравственного, чем логического, — и тяготеют к синтетической стороне. Аналитическая же склонность ближе тем умам, в которых преобладает более строгая и более механическая направленность, стремящаяся к удовлетворению разума. Одни обычно принимали ту или иную форму пантеизма; другие же — предполагали некоего отдельного Творца, действующего более или менее по образцу человеческого мастера. Гассенди, как его рисует Ланге, едва ли может быть отнесён к какой-либо из этих сторон. Признав формально Бога как первую причину, он сразу же отложил в сторону это понятие, применил известные законы механики к атомам и вывел из них все жизненные явления. Он защищал Эпикура, подчёркивая его чистоту как в учении, так и в жизни. Да, он был язычником, но ведь и Аристотель был язычником. Эпикур боролся против суеверий и религии — и справедливо, ибо не знал истинной религии. Он считал, что боги не вознаграждают и не наказывают, и почитал их исключительно за их совершенство; здесь, по словам Гассенди, мы видим почтение ребёнка, а не страх раба. Ошибки Эпикура подлежат исправлению, но суть его истины должна быть сохранена. Затем Гассенди, как мог бы это сделать и язычник, начинает строить мир и всё, что в нём, из атомов и молекул. Бог, сотворивший землю и воду, растения и животных, прежде всего создал определённое число атомов, которые и составили семя всех вещей. С этого момента началась та череда соединений и разложений, которая продолжается поныне и будет продолжаться в будущем. Принцип всякого изменения заложен в самой материи. В искусственных продуктах движущий принцип отличается от обрабатываемого материала; в природе же агент действует изнутри, являясь самой активной и подвижной частью самого вещества. Таким образом, этот смелый церковник, не навлекая на себя ни осуждения Церкви, ни гнева общества, сумел даже опередить господина Дарвина. Та же особенность ума, которая побудила его отделить Творца от вселенной, привела его и к тому, что он отделил душу от тела, хотя телу приписывал столь великое влияние, что душа оказывалась почти излишней. Заблуждения разума, по его мнению, есть следствие материального состояния мозга. Душевная болезнь есть болезнь мозга; но тогда как инструмент поражён, бессмертный разум пребывает вне этого и не может быть затронут болезнью. Ошибки безумия принадлежат инструменту, а не исполнителю.
Возможно, что здесь мы имеем не просто результат воспитания, но проявление более глубинного строя ума двух мыслителей: идея Гассенди, только что изложенная, по существу совпадает с тем, что выразил профессор Максвелл в конце своей блестящей лекции, прочитанной в прошлом году в Брадфорде [см. наш перевод лекции Максвелла про атомизм]. Согласно обоим философам, атомы (если я правильно понимаю) — это готовые элементы, однажды созданные Вечным, которые благодаря своему последующему взаимодействию порождают все явления материального мира. Однако между Гассенди и Максвеллом, по-видимому, есть и различие: первый постулирует первопричину, а второй — выводит её. В своих «изделиях», как он называет атомы, профессор Максвелл находит основание для индукции, которая позволяет ему достичь тех философских высот, что считались недосягаемыми для Канта, и сделать логический шаг от атомов к их Создателю. Признавая здесь руководство Канта, я склонен сомневаться в правомерности логики Максвелла; однако невозможно не почувствовать тот нравственный подъем, которым проникнута заключительная часть его лекции. Кроме того, в его описании стойкости атомов звучит поистине благородный пафос:
«Как известно, в природе действуют силы, которые стремятся изменить — а в конечном счете, быть может, и разрушить — все устроения и размеры Земли и всей солнечной системы. Но хотя с течением веков на небесах уже происходили, и еще могут произойти катастрофы, хотя древние миры могут разрушиться, а из их обломков возникнуть новые, те молекулы, из которых они созданы, — краеугольные камни материальной Вселенной — остаются несломленными и неистершимися».
Учение об атомах — целиком или частично — разделяли Бэкон, Декарт, Гоббс, Локк, Ньютон, Бойль и их последователи, вплоть до тех пор, пока открытие химического закона кратных отношений не позволило Дальтону придать ему совершенно новое значение. В наши дни теория испытывает определённые отступления, но по-прежнему стоит прочно. Лошмидт, Стоуни и сэр Уильям Томсон пытались определить размеры атомов, или, точнее, установить пределы, в которых они заключаются; а всего лишь в прошлом году доклады Уильямсона и Максвелла вновь показали, насколько глубоко эта доктрина укоренилась в умах ведущих ученых. Можно даже задаться вопросом, возможна ли вообще научная теория материальной Вселенной без этой основополагающей концепции.
Воображаемый диалог эпикурейца против епископа Батлера
Спустя девяносто лет после Гассенди доктрина так называемых «телесных инструментов» приобрела огромное значение в трудах епископа Батлера [см. биография на Википедии], который в своём знаменитом сочинении «Аналогия религии» развил близкую идею с поразительной проницательностью и в собственном оригинальном изложении. Влияние епископа продолжает сказываться на умах высшего порядка, и стоит на мгновение остановиться на его взглядах. Он проводит наиболее резкое различие между нашей истинной сущностью и нашими телесными инструментами. Насколько я помню, он не использует термин душа, возможно, потому что в его время, как и веками прежде, это слово уже было затаскано. Зато он говорит о жизненных силах, воспринимающих или ощущающих силах, действенных агентах, нас самих — в том же смысле, в каком мы обычно употребляем слово душа. Он подчёркивает, что даже при утрате конечностей или смертельных болезнях тела, ум может сохранять ясность почти до самой смерти. Он ссылается на сон и обморок, когда жизненные силы приостанавливаются, но не уничтожаются. По его мнению, столь же легко представить себе существование вне тела, как и в нём; возможно, мы можем последовательно оживлять ряд тел, причём разрушение любого из них не ведёт к разрушению нашего истинного я и не отнимает у нас жизненных способностей — способности чувствовать и действовать — ровно в той же мере, в какой разрушение внешнего предмета, с которым мы вступаем в контакт или пользуемся в повседневной жизни, не уничтожает эти способности. Вот суть позиции епископа: наши организованные тела не более являются частью нас самих, чем любая иная материя вокруг нас. В доказательство этого он указывает на использование очков, которые подготавливают образы для воспринимающей силы точно так же, как и глаз. Сам глаз не более воспринимает, чем стёкла очков; он в равной мере является инструментом истинного я и столь же внешен по отношению к нему, как и стекло. Если мы видим глазами тем же способом, каким видим сквозь очки, по аналогии то же можно сказать и обо всех прочих чувствах.
Как вам известно, Лукреций пришёл к прямо противоположному выводу; и было бы, несомненно, весьма интересно, пусть даже не столь полезно, услышать, что бы он мог возразить на доводы епископа. Краткое рассмотрение этого вопроса поможет нам лучше понять суть важной проблемы. Позвольте я предоставлю слово ученику Лукреция, чтобы тот испытал прочность позиции епископа, а затем позволю епископу ответить, пытаясь, если сумеет, вновь возложить трудность на Лукреция. Дискуссия могла бы развиваться следующим образом:
(Аргументы эпикурейца): «Если подвергнуть ваши взгляды, достопочтенный прелат, проверке с точки зрения мысленного представления (Vorstellung), для многих умов они представили бы серьёзное, если не непреодолимое затруднение. Вы говорите о жизненных силах, воспринимающих силах и о нас самих; но можете ли вы мысленно представить себе хоть одно из этих понятий вне того организма, через который оно якобы действует? Испытайте себя честно: обладаете ли вы способностью к такому представлению? Истинное я локализовано в каждом из нас; раз оно локализовано, не должно ли оно обладать формой? И если да, то какой? Вы когда-нибудь хоть на мгновение ясно это осознавали? Когда нога ампутируется, тело разделяется на две части; в какой из них остаётся истинное я — в обеих или в одной? Фома Аквинский, возможно, сказал бы — в обеих; но не вы, ибо вы апеллируете к сознанию, связанному лишь с одной из этих частей, чтобы доказать, что другая — это чуждая материя. Значит ли это, что сознание необходимо для истинного я? Если да, то что вы скажете о случае, когда всё тело лишается сознания? Если нет — тогда на каком основании вы отказываете отсечённой конечности в причастности к истинному я? Любопытно, что во всей вашей достойнейшей книге (а никто не ценит её взвешенной силы выше меня) вы ни разу не упоминаете мозг или нервную систему. Вы начинаете с одного конца тела и показываете, что его части можно удалять без ущерба для воспринимающей силы.
А что, если начать с другого конца и удалить вместо ноги мозг? Тело, как и прежде, разделено на две части, но теперь обе оказываются в одинаковом положении, и ни одну нельзя привести в доказательство чуждости другой. Или не удаляя самого мозга, достаточно лишь вскрыть часть его костного покрова и ритмично сжимать и разжимать мягкую ткань. При каждом сжатии способности восприятия и действия исчезают; при каждом расслаблении — возвращаются. Где находится воспринимающая сила в промежутках между сжатиями? Однажды мне неожиданно пропустили через тело разряд крупной лейденской банки: я ничего не почувствовал, а попросту выпал из состояния сознания на ощутимый отрезок времени. Где находилось моё истинное я в этот момент? Люди, пережившие удар молнией, пребывали в подобном состоянии куда дольше; а при обычном сотрясении мозга могут пройти целые дни, в течение которых в сознании не фиксируется ни малейшего опыта. Где в такие периоды находится сам человек?
Вы можете возразить, что я предполагаю суть дела, утверждая, будто человек был без сознания, тогда как он якобы всё время оставался в сознании, просто не запомнил пережитого. На это я отвечу: в таком случае никому не следовало бы страшиться самых ужасных пыток, изобретённых суеверием, — если бы только они так ощущались и так же забывались. Не думаю, что ваша теория инструментов проникает к самой сути вопроса. Телеграфист имеет свои инструменты, с помощью которых общается с миром; наше тело обладает нервной системой, которая выполняет сходную функцию между воспринимающей силой и внешним миром. Обрежьте провода, сломайте батарею, размагнитите стрелку — и вы разорвете связь оператора с внешним миром; но поскольку это лишь внешние инструменты, их разрушение не затрагивает самого оператора. Он остаётся, и знает, что остаётся. Что же в человеческом организме соответствует такому сознательному сохранению себя оператором в случае, когда батарея мозга нарушена настолько, что вызывает потерю сознания, или уничтожена полностью?
Есть ещё одно соображение — возможно, вам оно покажется незначительным, но для меня оно весьма весомо. Мозг может перейти от состояния здоровья к болезни, и при этом даже самый добродетельный человек может превратиться в развратника или убийцу. Мой благородный и достойнейший наставник, как вам известно, испытал приступы похотливых помыслов, внушённых зельем ревнивой жены; и, предпочтя не подвергать себя даже риску поддаться этим низким порывам, он лишил себя жизни. Как могла бы рука Лукреция быть обращена против него самого, если бы истинный Лукреций остался прежним? Может ли мозг в своём расстроенном состоянии действовать без участия бессмертного разума или нет? Если может — тогда он сам является первопричиной, которой достаточно лишь правильной настройки, чтобы действовать разумно, и тогда в бессмертном разуме вовсе нет надобности. Если же не может — тогда бессмертный разум, проявляя пагубную активность через сломанный инструмент, должен взять на себя ответственность за все мыслимые безумства и преступления. Позвольте заметить: мне кажется, что из вашей оценки тела могут проистекать весьма серьёзные последствия. Рассматривать мозг, как вы рассматриваете трость или очки; закрывать глаза на всю его тайну, на полную соотнесённость его состояния и нашего сознания; на тот факт, что малейшее избыточное или недостаточное кровоснабжение вызывает тот самый обморок, на который вы ссылаетесь, — и что в этом отношении наши пища, питьё, воздух и физические нагрузки приобретают совершенно трансцендентное значение, — всё это, по-моему, открывает путь к бесчисленным заблуждениям в образе жизни и, возможно, в ряде случаев может способствовать возникновению той самой болезни и последующему психическому краху, которых более мудрое понимание этого таинственного органа могло бы избежать».
Могу себе представить епископа, задумчиво внимающего этим доводам. Он был не из тех людей, кто позволил бы гневу вмешаться в рассмотрение столь серьёзного вопроса. После должного размышления и укрепив себя той честной сосредоточенностью на фактах, которая была ему свойственна и включала в себя стремление дать справедливую оценку даже неблагоприятным фактам, я полагаю, епископ мог бы продолжить примерно так:
«Вы помните, что в „Аналогии религии“, о которой вы столь любезно отозвались, я и не ставил целью что-либо абсолютно доказать; напротив, я неоднократно подчёркивал ограниченность нашего знания — или, скорее, глубину нашего невежества — в отношении устройства Вселенной. Моей целью было показать моим деистическим друзьям, которые столь красноречиво восхищаются красотой и благостью Природы и её Властителя, в то время как в адрес христианского учения у них лишь презрительные насмешки, что их положение ничуть не прочнее нашего: на каждое затруднение, которое можно найти в нашей системе взглядов, на их стороне найдётся затруднение не меньшее. С вашего позволения, я воспользуюсь здесь сходной линией рассуждений. Вы — сторонник Лукреция, и из сочетаний и распадов бездушных атомов выводите все земные явления, включая органические формы и их свойства. Позвольте сперва сказать, насколько далеко я готов в этом пойти с вами. Я признаю, что из подобной игры молекулярных сил действительно можно построить кристаллические формы; алмаз, аметист, снежинка — подлинно чудесные структуры, возникающие таким образом. Более того, я готов допустить, что даже дерево или цветок могли бы быть организованы этим путём. И если вы покажете мне животное, лишённое чувствительности, я уступлю вам и здесь: да, возможно, и оно может быть собрано из подходящей игры молекулярных сил.
Но вот здесь начинается моё затруднение. Ваши атомы по отдельности не обладают ни чувством, ни, тем более, разумом. Позвольте тогда предложить вам такую задачу. Возьмите ваши мёртвые атомы водорода, мёртвые атомы кислорода, мёртвые атомы углерода, мёртвые атомы азота, мёртвые атомы фосфора и все прочие — такие же мёртвые, как дробь — из которых состоит мозг. Представьте их разобщёнными и лишёнными чувствительности; представьте, как они соединяются в разнообразнейшие комбинации. Как чисто механический процесс — это вполне вообразимо. Но можете ли вы вообразить или хотя бы помыслить, как из этого механического акта и из этих по отдельности мёртвых атомов могли бы возникнуть чувство, мысль и эмоция? Надеетесь ли вы извлечь Гомера из перестука костяшек или вывести дифференциальное исчисление из столкновений бильярдных шаров? Я, уверяю вас, вовсе не лишён той Vorstellungs-Kraft, о которой вы говорите, и не принадлежу к числу братьев, которые представляют собой пустоту в научных вопросах. Я могу проследить путь частиц мускуса до обонятельного нерва; я могу проследить колебания звука до жидкости лабиринта внутреннего уха и увидеть, как в движение приходят отолиты и волокна Корти; я могу вообразить и волны эфира, проходящие через глаз и ударяющие по сетчатке. Более того, я способен проследить это движение вплоть до центрального органа и мысленно увидеть, как колеблются молекулы мозга. Всё это — не преграда для моего понимания. Но что действительно озадачивает и смущает меня — это представление о том, что из этих физических колебаний могут возникнуть такие совершенно с ними несоизмеримые вещи, как чувство, мысль и эмоция. Вы можете сказать или подумать, что появление сознания из столкновений атомов не более странно, чем вспышка света при соединении кислорода с водородом. Но, с позволения сказать, это не так. Та странность, что заключена во вспышке, — это как раз то, на что я и хочу обратить ваше внимание. Вспышка — это событие сознания, объективный коррелят которого есть вибрация. Она становится вспышкой лишь в вашей интерпретации. Именно вы — причина этой кажущейся странности, и именно вы — тот фактор, который ставит меня в тупик. Не нужно напоминать вам, что великий Лейбниц остро чувствовал ту же трудность, что и я, и чтобы избежать этого чудовищного вывода — жизни из смерти — он заменил ваши атомы своими монадами, которые представляли собой в той или иной степени совершенные зеркала Вселенной и из суммы и интеграции которых он выводил все явления жизни — чувствительной, интеллектуальной и эмоциональной.
Следовательно, ваше затруднение, как вы, полагаю, готовы признать, ничуть не меньше моего. Вы не можете удовлетворить разумную потребность человеческого ума в логической преемственности между молекулярными процессами и феноменами сознания. Вот на каком рифе неминуемо разобьётся материализм всякий раз, когда он притязает на роль полной философии жизни. Каков же отсюда нравственный урок, мой лукрецианец? Вряд ли мы с вами станем предаваться раздражению в обсуждении столь величественных тем, где так много пространства для честных расхождений во мнениях. Но есть люди с меньшим умом или с большим фанатизмом (скажу это со смирением) — по обе стороны — которые всегда готовы привнести в такие споры гнев и брань. Есть, например, немало известных и влиятельных писателей, которые сегодня не стесняются публично приписывать „глубокий личный грех“ великого логика причине его неверия в ту или иную богословскую догму. Есть и другие, которые считают, будто мы, кто с благоговением храним нашу благородную Библию, вплетённую в самую ткань сознания наших предков и унаследованную нами, непременно должны быть лицемерами и неискренними. От таких людей нам следует решительно отмежеваться и не поощрять их. Будем же сохранять твёрдую веру в то, что всё истинное и доброе в наших доводах останется на пользу человечеству, а всё ложное и порочное — исчезнет».
Что касается меня, то я считаю доводы епископа неопровержимыми, а его дух — достойным всяческого подражания.
Стоит отметить, что в одном отношении епископ был всё же продуктом своей эпохи. Задолго до его времени вопрос о природе души был столь излюбленной и всеобщей темой для обсуждения, что, когда студенты Парижского университета захотели узнать о склонностях нового профессора, они сразу же попросили его прочитать лекцию о душе. Во времена епископа Батлера этот вопрос не только продолжал обсуждаться, но и расширился. Проницательные умы, вступавшие в эту сферу спора, ясно увидели, что многие из лучших аргументов, применяемых к человеку, в равной мере относятся и к животным. Аргументы епископа принадлежали именно к такому роду. Он это понимал, признавал и с полной последовательностью включал весь животный мир в своё представление о бессмертии. При этом епископ Батлер с непоколебимым доверием принимал хронологию Ветхого Завета, называя её «подтверждённой естественной и гражданской историей мира, собранной из свидетельств общих историков, из состояния Земли и из новейших изобретений в искусстве и науках». Эти слова сами по себе знаменуют прогресс — но, пожалуй, звучат уже несколько устарело для его нынешних преемников. Нет нужды подробно объяснять, что с тех пор область познания естествоиспытателей чрезвычайно расширилась: за это время была создана вся наука геологии с её поразительными открытиями о жизни древней Земли. Жёсткость прежних представлений смягчилась, и общественное сознание постепенно стало терпимо относиться к мысли, что Земля была ареной жизни и смерти не шесть тысяч лет, и не шестьдесят тысяч, и даже не шесть миллионов, а на протяжении эонов, охватывающих неисчислимые миллионы лет. Загадку камней разгадали геологи и палеонтологи — от докембрийских глубин до нынешних отложений, накапливающихся на морских днах. И на страницах этой каменной книги, как вам известно, запечатлены знаки, более ясные и достоверные, чем письменные свидетельства истории, — знаки, уносящие мысль в такие бездны прошлого, по сравнению с которыми временные масштабы, удовлетворявшие епископа Батлера, попросту исчезают за пределами видимого горизонта.
Революция Дарвина
Стоило лишь однажды натолкнуться на этот пласт открытий, как окаменевшие формы, некогда бывшие живыми, стали множиться в огромном числе и потребовали классификации. Их начали группировать по родам, видам и разновидностям — в зависимости от степени морфологического или физиологического сходства. Это позволило избежать путаницы: каждое из существующих образований оказалось на своём «месте» в соответствующем отделе наряду с другими, сходными по строению. Вскоре стал очевиден общий факт: в самых нижних слоях залегают лишь самые простые формы жизни, а по мере восхождения к верхним напластованиям появляются формы всё более совершенные. Однако переходы от одной формы к другой происходили не плавно, а скачкообразно — иногда через малые, иногда через большие ступени. «В толще пород, — говорит г-н Гексли, — сечением в сто футов можно увидеть на разных уровнях с десяток видов аммонитов, причём ни один из них не выходит за пределы своей зоны известняка или глины — ни в нижележащий слой, ни в вышележащий». Перед лицом таких фактов нельзя было не задаться вопросом: подчинялись ли эти формы, несмотря на прерывистость стадий и многочисленные неровности, какому-либо непрерывному закону развития или изменения? Если бы наше образование было сугубо научным — или если бы оно в достаточной мере было освобождено от влияний, которые, будучи, несомненно, возвышающими в иной сфере, всегда оказывались помехой и источником заблуждений, когда их вводили в область физики, — тогда научный ум никогда бы не уклонился от поиска закона развития, и не позволил бы себе принять антропоморфизм, в соответствии с которым каждый последовательный слой рассматривался как некий верстак мастера, на котором создавались новые виды, никак не связанные с прежними. Тем не менее, под влиянием прежнего образования, подавляющее большинство естествоиспытателей для объяснения появления каждой новой группы организмов ссылалось на особый акт творения. Безусловно, многие из них достаточно ясно понимали, что это, строго говоря, вовсе не объяснение, а, напротив, попытка заменить меньшую трудность большей. Но, не имея в своём распоряжении иной теории, в большинстве своём они предпочитали молчать. Всё же мысль у людей вдумчивых естественным образом продолжала работать над этим вопросом.
Де Майе, современник Ньютона, был вновь выведен на свет профессором Гексли как один из тех, кто уже обладал представлением о изменчивости живых форм. В частых беседах с покойным сэром Бенджамином Броди — человеком глубоко философского ума — он нередко обращал моё внимание на тот факт, что ещё в 1794 году дед Чарльза Дарвина был, по сути, предшественником самого Чарльза Дарвина. В 1801 году и в последующие годы знаменитый Ламарк — а затем, благодаря энергичному изложению его взглядов автором «Следов творения», — сделал общественное сознание вполне привычным к самой идее эволюции; Ламарк пытался показать, как виды развиваются из изменений привычек и внешних условий. В 1813 году доктор Уэллс, основатель современной теории росы, представил в Королевском обществе доклад, в котором, говоря словами Дарвина, «он ясно сформулировал принцип естественного отбора; и это — первое зафиксированное признание такого принципа». Та основательность и мастерство, с которыми Уэллс проводил свои исследования, а также очевидная независимость его характера, давно сделали его одним из моих любимых учёных, и я с величайшим удовольствием встретил ещё одно свидетельство его проницательности. Профессор Грант, мистер Патрик Мэтью, фон Бух, автор «Следов творения», Д’Халлой и другие своими суждениями — в разной степени ясными и точными — показывали, что этот вопрос давно уже зрел, задолго до того, как в 1858 году Дарвин и Уоллес почти одновременно, но независимо друг от друга, представили свои поразительно сходные взгляды Линнеевскому обществу.
После этих сообщений в 1859 году последовала публикация первого издания «Происхождения видов». Все великие дела рождаются медленно. Коперник, как я вам рассказывал, обдумывал свой труд тридцать три года. Ньютон в течение почти двадцати лет держал в уме идею тяготения; двадцать лет размышлял и над своим открытием флюксий и, несомненно, продолжал бы это делать, если бы не обнаружил, что Лейбниц уже идёт по его следу. Дарвин двадцать два года обдумывал проблему происхождения видов — и, несомненно, продолжал бы её обдумывать, если бы не натолкнулся на Уоллеса. Результатом этого стало сконцентрированное, но полное и мощное изложение его трудов. Книга вовсе не была лёгкой для чтения; и, пожалуй, из всех, кто тогда её критиковал, едва ли один из двадцати прочитал её до конца или обладал способностью в полной мере понять её значение, даже прочитав. Говорю это не для того, чтобы умалить их: в те времена были весьма выдающиеся учёные, совершенно свободные от страстей общественного предубеждения и готовые принять любое научное заключение, если оно было надлежащим образом подтверждено фактами и доводами, — но даже они подчас совершенно неправильно понимали взгляды Дарвина. На деле книга требовала толкователя — и таковым стал мистер Гексли. Я не знаю более замечательных по ясности научных изложений, чем его первые статьи о «Происхождении видов». Он с поразительной точностью охватил кривую дискуссии, сосредоточив внимание на действительно существенных аспектах вопроса; обогатил своё изложение глубокими оригинальными замечаниями и размышлениями, часто умещая в одно меткое суждение аргумент, который менее сжатый ум растянул бы на страницы. Но есть одно впечатление, которое никакое, сколь бы блестящее, разъяснение передать не может — это ощущение грандиозного труда, и наблюдательного, и мыслительного, вложенного в создание этой книги.
Давайте вкратце взглянем на её основные принципы. Признаётся всеми, что так называемые разновидности постоянно возникают. Это правило, вероятно, не знает исключений. Ни один птенец и ни один ребёнок не бывает точной копией своих братьев и сестёр — в этих различиях и заключено зачаточное разнообразие. Ни один естествоиспытатель не мог бы сказать, до каких пределов может быть доведено это разнообразие, но подавляющее большинство из них считало, что никакими внутренними или внешними изменениями, ни даже их сочетанием, потомство одного и того же предка не может настолько отклониться, чтобы образовать разные виды. Задача экспериментального философа — сочетать условия природы и производить её результаты; и таков был метод Дарвина. Он изучил, что именно и в какой степени достоверно можно сделать в деле получения вариаций. Он общался с разводчиками голубей — покупал, выпрашивал, держал и наблюдал все породы, какие только мог достать. Хотя все они происходили от общего предка, различия между этими голубями были столь велики, что «можно было выбрать с десяток экземпляров, которые, будь они показаны орнитологу как дикие птицы, он непременно признал бы отдельными, хорошо очерченными видами». Принцип, которым руководствуется голубевод, как и скотовод, прост: он отбирает такую вариацию, которая ему по вкусу, и добивается её закрепления по наследству. Постоянно следя за желаемым признаком, он выбирает его в каждом новом поколении, тем самым накапливая изменения, пока не будет достигнуто поразительное отклонение от исходного типа. При этом сам разводчик не создаёт элементы вариации — он лишь наблюдает их и путём отбора накапливает, пока не получает нужный результат. «Никто, — пишет Дарвин, — не стал бы пытаться вывести павлинохвостого голубя, пока не увидел бы голубя с хвостом, хоть немного, но необычно развитым; или вырастить дутыша, пока не заметил бы голубя с необычно раздутым зобом». Таким образом, природа подаёт намек, человек действует, и по закону наследования усиливает это отклонение.
Убедившись на несомненных фактах, что организация животного или растения (а к растениям это применимо с той же точностью) в известной степени пластична, Дарвин переходит от вариаций в условиях одомашнивания к вариациям в природе. До сих пор мы говорили о накоплении малых изменений при сознательном отборе, производимом человеком. Может ли Природа действовать таким же образом? Ответ Дарвина однозначен: «Несомненно, может». Число порождаемых живых существ неизмеримо превосходит число тех, которые могут быть обеспечены средствами к существованию; отсюда на каком-то этапе их жизни неизбежно возникает борьба за существование. Каков же её неотвратимый результат? Если бы одно живое существо было точной копией другого по силе, ловкости и выносливости, исход борьбы определяли бы лишь внешние условия. Но это не так. Здесь, как и в случае с человеком, в распоряжение природы поступает разнообразие форм, и те вариации, которые наименее приспособлены к окружающим условиям, неизбежно уступят тем, которые приспособлены лучше. Проще говоря, слабейший оказывается у стены. Однако та часть популяции, которая оказалась победителем, вновь размножается с избытком, передавая своим потомкам качества, обеспечившие её успех — но передавая их в разной степени. Снова возникает борьба за пищу, и вновь преимущество получают те, кому в наибольшей мере унаследовались благоприятные признаки. Здесь мы видим процесс накопления выгодных для особи изменений, причём даже более строго, чем в случае одомашнивания: ведь Природа не просто не отбирает неблагоприятные формы — она их уничтожает. Именно это Дарвин называет естественным отбором, который «действует посредством сохранения и накопления малых унаследованных модификаций, каждая из которых полезна для выжившей особи». Этой идеей он пронизывает и оживляет обширнейшую совокупность фактов, собранных им самим и другими исследователями. Нельзя — не закрывая глаза по страху или предвзятости — не признать, что Дарвин здесь имеет дело не с мнимыми, а с подлинными причинами; и нельзя не видеть, каких грандиозных изменений может достичь естественный отбор за достаточно долгие периоды времени. Каждое отдельное изменение может быть бесконечно малым — подобно тому, что математики называют дифференциалом; но очевидно, что посредством интегрирования этих бесконечно малых величин на протяжении практически бесконечного времени можно получить вполне определённые и значительные изменения.
Если Дарвин, подобно Бруно, отвергает представление о творческой силе, действующей по-человечески, то вовсе не потому, что он не знаком с бесчисленными изысканными приспособлениями природы, на которых и было основано это представление о сверхъестественном Творце. Его книга — кладезь поразительных фактов подобного рода. Взять хотя бы замечательное наблюдение, приведённое им по доктору Крюгеру: у одного вида орхидеи образуется чашечка с отверстием, служащим воронкой. Пчёлы прилетают к цветку, в поисках материала для сотов они, толкаясь, сталкивают друг друга в эту чашечку, наполненную жидкостью; мокрые пчёлы выбираются наружу через узкий проход, где спиной задевают липкий рыльце цветка и получают на неё клейкое вещество, а затем задевают пыльцевые массы, которые прилипают к их спине и уносятся с собой. Когда такая пчела вновь прилетает к другому цветку — или даже к тому же самому — и снова, столкнутая собратьями, оказывается в чашечке, а затем ползёт наружу, пыльцевые массы на её спине в первую очередь соприкасаются с липким рыльцем другого цветка — так происходит опыление данной орхидеи. Или взять другой случай — катасетум. Пчёлы прилетают к этим цветам, чтобы обгрызть губу (лабеллум); при этом они неизбежно касаются длинного заострённого чувствительного выступа. При касании от этого выступа импульс передаётся к особой мембране, которая немедленно разрывается, высвобождая пружину, метающую пыльцевую массу, словно стрелу, в нужном направлении — и она прилипает к спине пчелы. Так осуществляется перенос оплодотворяющей пыльцы.
Именно ум, насыщенный лучшими примерами телеологии, тем не менее отвергает её — стремясь объяснить эти чудеса природными причинами. Они, по его мнению, иллюстрируют метод природы, а не «технику» антропоморфного Мастера. Красота цветов обусловлена естественным отбором. Те из них, что ярко выделяются на фоне зелёной листвы, легче замечаются, чаще посещаются насекомыми, чаще опыляются — и потому получают преимущество в естественном отборе. Окрашенные ягоды также привлекают внимание птиц и зверей, которые питаются ими и разносят вместе с помётом их семена, тем самым давая деревьям и кустарникам с такими ягодами преимущество в борьбе за существование. С глубокой аналитической и синтетической проницательностью Дарвин исследует инстинкт пчёл по строительству ячеек. Его метод здесь показателен. Он отступает от более совершенного проявления инстинкта к менее совершенному: от медоносной пчелы к земляной пчеле, которая использует свой кокон вместо сот, и к промежуточным формам, пытаясь показать, как постепенный переход мог бы осуществиться от самых примитивных к высшим. Наиважнейшим фактором в «экономике» пчёл является экономия воска. Говорят, что для выделения одного фунта воска требуется от 12 до 15 фунтов сухого сахара. Следовательно, количество нектара, необходимого для производства воска, должно быть колоссальным; и любое улучшение строительного инстинкта, позволяющее экономить воск, приносит пчёлам прямую выгоду. Время, которое иначе ушло бы на выработку воска, теперь может быть использовано на сбор и запасание мёда для зимнего питания. Дарвин прослеживает этот путь от грубых ячеек простой пчелы через более искусные ячейки Melipona — к поразительной архитектуре медоносной пчелы. Пчёлы располагаются на равных расстояниях друг от друга на восковой пластине, вычищают и вырезают равные сферы вокруг выбранных точек. Сферы пересекаются, и в местах пересечения формируются тонкие перегородки. Так образуются шестиугольные ячейки. Такой способ рассмотрения подобных вопросов, как я уже сказал, весьма характерен для Дарвина. Он привычно отступает от более совершенного и сложного к менее совершенному и простому, ведя читателя по ступеням усложнения — прибавляя прирост к приросту бесконечно малых изменений, постепенно разрушая внутреннее сопротивление признать, что этот изысканный итоговый результат мог быть порождён естественным отбором.
Дарвин не уклоняется ни от одной трудности. И, будучи глубоко погружён в тему, он, разумеется, знал слабые стороны своей теории не хуже своих критиков. Но это было бы мало важно, если бы его целью было лишь временное диалектическое превосходство, а не установление истины, которой он желал вечной прочности. Он не скрывает выявленных слабых мест — напротив, прилагает все усилия, чтобы выставить их в самом резком свете. Его огромные познания позволяют ему достойно отвечать как на собственные возражения, так и на возражения других, оставляя в итоге у читателя ощущение, что даже если возражения и не полностью опровергнуты, они, по крайней мере, не фатальны. Их отрицательная сила таким образом ослабляется, и ум остаётся свободным воспринимать ту обширную положительную массу доказательств, которую Дарвин предлагает. Эта широта знаний и готовность к ответам делают Дарвина самым грозным из противников. Опытнейшие естествоиспытатели направляли против него тяжёлые и затяжные критические атаки — зачастую вовсе не с целью справедливо взвесить его теорию, а именно чтобы подчеркнуть её слабые стороны. Это его не раздражало. Он рассматривает каждое возражение с такой степенью рассудительности и добросовестности, которую и сам епископ Батлер мог бы счесть достойной подражания: он облекает каждый факт в надлежащие детали, ставит его в верные связи и обычно придаёт ему смысл, который, пока этот факт оставался изолированным, не проступал. Всё это делается без тени раздражения. Дарвин движется по предмету с бесстрастной мощью ледника; и скрежет по камням иногда находит своё логическое отражение в тщательном размеле аргументов оппонентов. Но хотя в его трактовке этой великой темы все страсти утихли, есть в его страницах то интеллектуальное волнение, которое неизбежно сопровождает прозрение новой истины, и оно нередко придаёт его слогу живое тепло.
Успех Дарвина был велик — и это говорит не только о прочности его труда, но и о готовности общественного сознания к подобному откровению. Больше всего меня поразило в этом отношении замечание Агассиса [прим.: под его началом обучался Карл Фогт, и его открыто критиковал Людвиг Бюхнер]. Происходя из рода богословов, этот выдающийся человек до конца жизни боролся против теории естественного отбора. Однажды, когда я встречался с ним в Соединённых Штатах — это было в прекрасном доме мистера Уинтропа в Бруклайне, под Бостоном, — после обеда мы все, как бы по молчаливому согласию, остановились у окна и продолжили беседу, начатую за столом. Снаружи клён был в осеннем великолепии, и для меня красота этого зрелища лишь гармонично сливалась с умственной деятельностью. Агассис, с искренней, почти печальной серьёзностью, обернулся к присутствующим и сказал: «Должен признаться: я не ожидал, что эта теория будет принята лучшими умами нашего времени с такой готовностью. Её успех превзошёл всё, что я считал возможным».
«Память предков» Спенсера и расизм Тиндаля
В нашу эпоху достигнуты грандиозные обобщения. Теория происхождения видов — лишь одно из них. Другое, ещё более всеобъемлющее и по сути более радикальное, — это учение о сохранении энергии, философские последствия которого пока ещё лишь смутно различимы. Это учение связывает природу в узлы необходимости в гораздо большей мере, чем когда-либо прежде: оно требует от каждой причины эквивалентного следствия, от каждого следствия — эквивалентной причины, подчиняя как физические, так и жизненные явления тому закону причинной связи, который, насколько способен постигнуть человеческий ум, проявляется повсюду в природе. Задолго до всех строгих экспериментов по этому вопросу была утверждена неизменность и неуничтожимость материи, и весь последующий опыт лишь подтвердил это утверждение. Майер распространил это свойство неуничтожимости и на силу, сначала применяя его к неорганической, а затем, с глубоким прозрением, и к органической природе. Мир растений, хотя и получает почти всё своё питание из невидимых источников, был признан неспособным вновь создавать ни материю, ни силу. Его материя — это по большей части трансформированный газ, его энергия — преобразованная солнечная энергия. Мир животных оказался столь же некреативен: все его двигательные энергии восходят к сгоранию пищи. Активность каждого животного в целом — это перенесённая активность его молекул. Мышцы представляют собой хранилища механической энергии, потенциальной до тех пор, пока не будет высвобождена через нервные импульсы, приводящие к мышечным сокращениям. Было установлено, с какой скоростью сигналы передаются по нервам — и оказалось, что эта скорость отнюдь не равна скорости света или электричества, как предполагалось ранее, а даже ниже скорости звука, ниже скорости полёта орла.
Это было делом физиков. Затем последовали завоевания сравнительной анатомии и физиологии, раскрывшие строение каждого животного и функции каждого органа во всём ряду биологических форм — от низших зоофитов до человека. Нервная система стала предметом глубокого и постоянного изучения; её удивительная и, в конечном счёте, по-прежнему загадочная управляющая сила — как над физическим, так и над психическим — всё более и более осознавалась. Мысль не могла обойти стороной столь многозначительную тему. Помимо физической жизни, о которой писал Дарвин, существует и психическая жизнь, демонстрирующая аналогичные градации и также требующая объяснения. Как объяснить различные ступени и формы разума? Каков закон развития той таинственной силы, которая на нашей планете достигает вершины в разуме? Эти вопросы, пусть и не столь настойчиво навязываясь вниманию широкой публики, занимали умы многих вдумчивых людей и были ясно сформулированы одним из них ещё до выхода «Происхождения видов».
Обладая обширными материалами, собранными физиками и физиологами, двадцать лет назад Герберт Спенсер предпринял попытку построить на этой основе систему психологии; два года назад вышло её второе, значительно расширенное издание. Те, кто знаком с изящными опытами Плато, помнят, что если две капельки оливкового масла поместить в смесь спирта и воды с той же плотностью, что и масло, и сблизить их, они не сливаются сразу. Вокруг капелек как бы образуется плёнка, разрыв которой тут же приводит к их слиянию в одну. Есть организмы, чья жизнедеятельность почти столь же физична, как это поведение масляных капель: они соприкасаются и сливаются аналогичным образом. От таких организмов Спенсер ведёт аргументацию к более высоким формам, затем ещё к более высоким, и так далее — через непрерывно восходящую серию. Здесь необходимо учитывать два очевидных фактора: само существо и среду, в которой оно обитает — или, как часто выражаются, организм и его окружение. Основной принцип Спенсера таков: между этими двумя факторами происходит непрерывное взаимодействие. Окружающая среда воздействует на организм, и организм изменяется в ответ на требования среды. Жизнь он определяет как непрерывное согласование внутренних отношений с внешними отношениями.
В низших организмах мы имеем некое подобие осязания, распространённого по всему телу; затем под действием внешних впечатлений и соответствующих приспособлений отдельные участки поверхности становятся более чувствительными к раздражению, чем другие. Так рождаются зачатки органов чувств, основой всех которых является простое осязание — именно его мудрый Демокрит ещё 2300 лет назад признал их общим прародителем. Действие света вначале, по-видимому, представляет собой лишь возмущение химических процессов в животном организме — подобно тому, как это происходит в листьях растений. Постепенно это воздействие локализуется в немногих пигментных клетках, более чувствительных к свету, чем окружающая ткань. Глаз находится в зачаточном состоянии. Сначала он способен лишь различать свет и тень от находящихся совсем рядом предметов. Поскольку за прерыванием света почти всегда следует контакт с близким непрозрачным телом, такое зрение становится своего рода предвосхищённым осязанием. Приспособление продолжается: появляется лёгкое выпячивание эпидермиса над пигментными гранулами — зарождается хрусталик. Через бесчисленные последовательные согласования зрение достигает той степени совершенства, какую мы наблюдаем у ястреба или орла. То же относится и к другим чувствам: они представляют собой особые дифференциации ткани, которая изначально была слабо чувствительной по всей поверхности.
С развитием органов чувств согласование между организмом и окружающей средой постепенно расширяется в пространстве, что приводит к умножению опыта и соответствующей модификации поведения. Эти согласования расширяются и во времени, охватывая всё большие интервалы. Наряду с этим пространственно-временным расширением согласования становятся всё более специализированными и сложными, проходя различные ступени животной жизни и продолжаются в сферу разума. Чрезвычайно примечательны рассуждения Спенсера о влиянии осязания на развитие интеллекта. Это своего рода родной язык всех чувств — именно в него они должны быть «переведены», чтобы приносить пользу организму. Отсюда — его первостепенное значение. Попугай — самая умная из птиц, и его осязательные способности также наивысшие. Благодаря им он получает сведения, недоступные для птиц, которые не могут использовать ноги как руки. Слон — самое разумное из четвероногих животных, и основой его умственных способностей служат широкий диапазон осязательных действий и умение множить опыт благодаря удивительно приспособляемому хоботу. Хищные звери по той же причине умнее копытных; некоторая компенсация в этом отношении есть у лошади благодаря чувствительным, способным к захвату губам. У приматов эволюция интеллекта идёт рука об руку с эволюцией осязательных органов. У наиболее развитых человекообразных обезьян диапазон и тонкость осязания значительно возрастает, открывая перед ними новые пути познания. Человек венчает эту линию развития не только благодаря своим манипулятивным способностям, но и благодаря колоссальному расширению диапазона опыта, достигнутому посредством изобретения точных инструментов — дополнительных чувств и дополнительных «конечностей» [ср. идея Молешотта о написании истории чувственности Человека, как истории развития инструментов]. Взаимодействие этих факторов Спенсер описывает и иллюстрирует с большим мастерством. То сдержанное интеллектуальное волнение, о котором я упоминал применительно к Дарвину, не чуждо и Спенсеру. Его примеры порой обладают поразительной яркостью и выразительностью; и по стилю, с которым он их излагает, можно заключить, что в ганглиях этого апостола Разума временами пробегает лёгкий поэтический трепет.
Фактом первостепенной важности является то, что действия, выполнение которых поначалу требует даже болезненных усилий и обдумывания, могут по привычке стать автоматическими. Свидетельством тому является медленное изучение букв ребенком и последующая легкость чтения у человека, когда каждая группа букв, образующая слово, мгновенно и без усилий сливается в единое восприятие. Возьмем, к примеру, игрока в бильярд, чьи мышцы руки и глаза, когда он достигает совершенства своего искусства, бессознательно координируются. Возьмем, к примеру, музыканта, который благодаря практике способен объединять множество аранжировок, слуховых, осязательных и мышечных, в процесс автоматической манипуляции. Соединяя эти факты с учением о наследственной передаче, мы приходим к теории инстинкта. Цыплёнок, только что вылупившись из яйца, уверенно держится на ногах, бегает, подбирает пищу, демонстрируя способность направлять свои движения к определённым целям. Но как он освоил эту весьма сложную координацию глаза, мышц и клюва? Его никто не учил этому индивидуально; личного опыта у него нет. Однако он пользуется опытом предков. В его унаследованной организации уже запечатлены те способности, которые проявляются при рождении. То же самое относится и к инстинкту пчел, о котором уже шла речь: расстояние, на котором пчёлы располагаются друг от друга при вырезании полусфер и строительстве сот, органически запомнено. Человек тоже несёт в себе физическую ткань своего рода, а вместе с ней — и унаследованный с ней интеллект. Недостаток умственных способностей в детстве и юности, вероятно, объясняется не столько отсутствием личного опыта, сколько тем, что в ранние годы мозг ещё не завершил своего формирования.
Время, необходимое для этого, варьирует в зависимости от расы и от индивида. Подобно тому как круглая картечь опережает нарезную пулю, покидая ствол пушки, так и представитель более низшей расы в детстве может обогнать по развитию представителя более высокой. Но более высокая раса впоследствии догоняет и превосходит низшую в диапазоне развития. Что касается отдельных личностей, то мы также видим, что юношеская скороспелость далеко не всегда сопровождается умственной мощью в зрелом возрасте, тогда как умственная вялость в детстве нередко резко контрастирует с интеллектуальной энергией в последующие годы. Ньютон в детстве был хилым мальчиком и не проявлял особых способностей в школе. Но в восемнадцать лет он поступил в Кембридж и вскоре поразил своих преподавателей способностью решать геометрические задачи. В годы своей тихой юности его мозг медленно готовил себя к тому, чтобы стать орудием тех великих умственных энергий, которые он впоследствии проявил. Тысячекратными ударами (чтобы воспользоваться выражением Лукреция) образ и печать внешнего мира запечатлеваются в сознании организма как состояния сознания, причём глубина этого отпечатка зависит от числа таких ударов. Когда два или более явления в окружающей среде неизменно сопутствуют друг другу, они запечатлеваются с одинаковой глубиной или рельефностью и соединяются в неразрывную связь. И вот здесь мы подходим к порогу великого вопроса. Понимая, что он никоим образом не может избавиться от сознания Пространства и Времени, Кант считал их необходимыми формами интуиции — формами и структурами, в которые заключаются наши интуиции, присущими самому субъекту и не имеющими объективного существования. С неожиданной силой и успехом Спенсер применяет к этому вопросу свою теорию наследственного опыта, как он её понимает:
«Если существуют такие внешние отношения, которые переживаются всеми организмами во все моменты их бодрствования — отношения абсолютно постоянные и универсальные, — то в ответ на них в сознании должны формироваться соответствующие внутренние отношения, столь же постоянные и универсальные. Таковы отношения Пространства и Времени. Будучи основой всех прочих отношений внешнего мира (Non-Ego), они должны быть отражены в понятиях, которые служат основой всех прочих отношений внутреннего мира (Ego). Будучи постоянными и бесконечно многократно повторяющимися элементами мышления, они становятся автоматическими элементами мышления — элементами, от которых невозможно избавиться, — формами интуиции».
Во всём этом применении и развитии Закона неразрывной ассоциации Гартли и Милля Спенсер стоит на собственных позициях: он апеллирует не к опыту отдельного индивида, а к запечатлённому опыту рода. Я считаю, что его опровержение ограниченности опыта рамками индивидуального сознания совершенно убедительно. Такая ограниченность игнорирует наличие в мозге изначальной способности к организации опыта, данной каждому индивиду с рождения; она игнорирует различия в степени этой способности у разных рас и у разных индивидов одной и той же расы. Если бы в человеческом мозге не было внутренней силы, предшествующей всякому опыту, тогда собака или кошка должны были бы быть столь же способны к обучению, как человек. Эти предопределённые внутренние связи независимы от индивидуального опыта. Человеческий мозг — это организованный регистр бесчисленных опытов, накопленных в процессе эволюции жизни, точнее — в процессе эволюции той последовательности организмов, которая в конечном счёте привела к человеку. Воздействия самых частых и устойчивых из этих опытов передавались по наследству, с приростом «процентов», и постепенно возводились к той высокой интеллектуальной потенции, которая заложена в мозге новорождённого. Вот почему европеец наследует от двадцати до тридцати кубических дюймов мозга больше, чем папуас. Вот почему такие способности, как музыкальный слух, почти не существующие у некоторых низших рас, становятся врождёнными у более высокоразвитых. Вот почему из дикарей, не умеющих сосчитать пальцы на руках и говорящих на языке, в котором есть только существительные и глаголы, в конце концов возникают наши Ньютоны и Шекспиры.

Оправдания Тиндаля: попытка уйти от обвинений в материализме
В начале этого доклада я утверждал, что физические теории, выходящие за пределы опыта, выводятся путём абстракции из опыта. С этой точки зрения полезно проследить последовательное введение новых понятий. Идее притяжения тяготения предшествовало наблюдение за тем, как железо притягивается магнитом и лёгкие тела — натёртым янтарём. Полярность магнетизма и электричества также воспринималась чувствами. Она стала основой для представления о том, что атомы и молекулы наделены притягивающими и отталкивающими полюсами, взаимодействие которых порождает определённые формы кристаллической структуры. Так молекулярная сила становится конструктивной. Не требовалось большого дерзновения мысли, чтобы распространить её действие и на органическую природу — и увидеть в молекулярной силе тот агент, который строит как растения, так и животных. Так из опыта рождаются концепции, полностью выходящие за пределы непосредственного опыта. Ни один из атомистов древности не имел понятия об этом взаимодействии полярных молекулярных сил. Зато они имели опыт тяготения, проявляющегося в падении тел. Абстрагируясь от этого, они позволяли своим атомам вечно падать в пустом пространстве. Демокрит полагал, что крупные атомы движутся быстрее мелких, могут догонять их и соединяться с ними. Эпикур, считая, что пустота не оказывает сопротивления движению, приписывал всем атомам одинаковую скорость — но, по-видимому, не заметил, что в таком случае они не могли бы никогда соединяться. Лукреций решительно разрубил этот узел, покинув пределы физики и заставив атомы соединяться своего рода волевым движением.
Была ли столь уж ошибочна интуиция, которая заставила Лукреция отступить от собственных принципов? Постепенно сокращая число изначальных форм жизни, Дарвин в конечном итоге приходит к некоей «первичной форме», — но, насколько я помню, он не уточняет, каким образом эта форма, по его мнению, возникла. Он с удовлетворением цитирует известного автора и богослова, который со временем пришёл к мысли, что вера в то, будто Бог создал лишь несколько исходных форм, способных к саморазвитию и преобразованию в иные необходимые формы, столь же достойна, как и вера в то, что для восполнения пробелов, возникающих в результате действия божественных законов, требуются новые акты творения. Как сам Дарвин относится к такому взгляду на возникновение жизни — мне не известно. Однако антропоморфизм, который, по-видимому, он стремился устранить, остаётся столь же неотъемлемой частью представления о сотворении немногих форм, как и множества. В этом вопросе необходимы ясность и последовательность. Здесь возможны лишь два пути.
Либо мы безоговорочно допустим саму идею творческих актов, либо, отвергнув её, радикально пересмотрим наши представления о материи.
Если воспринимать материю в том виде, в каком её представлял Демокрит, и в каком её веками определяли научные учебники, то мысль о том, что из неё может возникнуть сознательная жизнь, попросту немыслима. Аргументы, приписываемые епископу Батлеру, по моему убеждению, вполне достаточны, чтобы сокрушить подобный материализм. Однако те, кто составлял эти определения материи, были лишь односторонними учёными. Они были не биологами, а математиками, чьи труды касались лишь тех свойств и проявлений материи, которые поддавались математическому описанию. Их наука была наукой о механике, а не наукой о жизни. Они никогда не рассматривали материю во всей её полноте; и, лишённая благодаря их несовершенным определениям своей истинной сущности, «кроткая мать всего сущего» сделалась предметом страха своих детей. Давайте же с уважением, но честно посмотрим этой проблеме в лицо. Отделённая от материи, где окажется жизнь? Как бы ни гласила наша вера, наш опыт и знание показывают, что материя и жизнь неразрывно связаны. Каждая трапеза, каждая чаша, которую мы подносим к губам иллюстрируют таинственный контроль Разума над Материей. Проследите линию жизни в обратном направлении и увидите, как она все больше приближается к тому, что мы называем чисто физическим состоянием. В конце концов мы достигаем тех организмов, которые я сравнивал с каплями масла, взвешенными в смеси спирта и воды. Мы приходим к протогенам Геккеля — формам, которые можно отличить от сгустка альбумина лишь по их тонкой зернистой структуре. Но можем ли мы остановиться на этом? Мы разламываем магнит и в каждом его осколке вновь обнаруживаем два полюса. Мы продолжаем дробление, и как бы малы ни были частицы, каждая из них сохраняет, пусть и ослабленную, полярность целого. Когда же физически делить далее невозможно, мы продолжаем зрением ума и доходим до полярных молекул. Разве не побуждает нас нечто подобное поступить так же и в отношении жизни? Разве не возникает соблазн в какой-то мере согласиться с Лукрецием, утверждавшим, что природа творит всё сама по себе, без вмешательства богов? Или с Бруно, заявлявшим, что материя — это не пустая возможность, как её изображали философы, но всеобщая мать, порождающая всё из собственного чрева?
Веря, как я верю, в непрерывность Природы, я не могу внезапно остановиться там, где бессильны наши микроскопы. Здесь зрение разума закономерно дополняет зрение глаза. По внутренней интеллектуальной необходимости я переступаю границу эмпирического знания и различаю в той материи, которую мы — в своём неведении её сокровенных сил и вопреки нашему показному почтению к её Творцу — доселе покрывали позором, в ней я вижу источник и потенцию всей земной жизни.
Если вы спросите меня, существует ли хотя бы малейшее доказательство того, что какая-либо форма жизни может развиться из материи без наглядной предшествующей жизни, я отвечу, что были приведены доказательства, которые многие считают совершенно убедительными; и что если бы некоторые из нас, размышлявших над этим вопросом, последовали очень распространенному примеру и приняли свидетельство, потому что оно соответствует нашим убеждениям, мы бы также с готовностью согласились с упомянутыми доказательствами. Но в подлинном человеке науки живёт стремление более сильное, чем желание видеть свои убеждения подтверждёнными, — это стремление к истине. И это более глубокое стремление побуждает его отвергнуть даже самые правдоподобные аргументы, если у него есть основания подозревать, что они искажены ошибкой. Те, кого я имею в виду и кто серьёзно изучал этот вопрос, полагая, что приведённые в пользу «самопроизвольного зарождения» доказательства именно таким образом искажены, не могут их принять. Они хорошо знают, что химик сегодня из неорганической материи синтезирует множество веществ, которые ещё совсем недавно считались исключительно продуктами жизненных процессов. Они глубоко знакомы с формообразующей способностью материи, о чём свидетельствуют явления кристаллизации. Они могут научно обосновать свою веру в её способность при соответствующих условиях порождать организмы. Но в ответ на ваш вопрос они откровенно признают: они не могут указать ни на одно удовлетворительное экспериментальное доказательство того, что жизнь может возникнуть иначе, как только из явно предшествующей жизни. Как уже было сказано, они мысленно проводят линию — от высших организмов через низшие к самым простейшим, — и именно интеллектуальное продолжение этой линии за пределы доступного чувствам приводит их к выводу, который Бруно столь смело сформулировал.
«Материализм», о котором здесь идёт речь, может быть весьма далёк от того, как вы его себе представляете, и потому я прошу вашего терпеливого внимания до конца. «Вопрос о внешнем мире, — говорит Дж. С. Милль, — есть великое поле битвы метафизики». Сам Милль сводит внешние явления к «возможностям ощущения». Кант, как мы видели, считал время и пространство формами нашего собственного восприятия. Фихте, будучи сначала неумолимой логикой своего разума приведён к выводу, что он сам есть лишь звено в той цепи вечной причинности, что столь незыблемо держит природу, затем насильственно разрывает эту цепь, объявляя природу и всё, что она содержит, порождением сознания. И с подобными воззрениями нелегко спорить. Ведь когда я говорю: «Я вижу вас» — и нисколько в этом не сомневаюсь, — на это немедленно возразят: на деле я лишь осознаю возбуждение собственной сетчатки. А если я, желая подтвердить своё видение, дотрагиваюсь до вас, мне вновь ответят: и здесь вы выходите за пределы факта, ибо вы лишь осознаёте изменение, происшедшее в нервах вашей руки. Всё, что мы слышим, видим, осязаем, вкушаем или обоняем, — лишь вариации нашего собственного состояния, и ни на волос мы не выходим за их пределы. То, что вне нас существует нечто, соответствующее нашим впечатлениям, — не факт, а умозаключение, в котором ни Беркли как идеалист, ни Юм как скептик не признали бы подлинной достоверности. Г-н Спенсер избирает иной путь. Для него, как и для человека неискушённого, существование внешнего мира не вызывает ни малейшего сомнения. Но он расходится с простонародным убеждением, будто мир есть именно то, чем его представляет наше сознание. Наши состояния сознания — лишь символы внешней реальности, которая их порождает и определяет порядок их следования, но подлинная её сущность навсегда останется для нас непостижимой. В сущности, весь процесс эволюции есть проявление Силы, абсолютно недоступной человеческому разуму. И в наши дни не больше, чем во времена Иова, человек не в силах постичь эту Силу. В своей глубинной основе жизнь на земле развивается, виды различаются, разум раскрывается под действием неразрешимой тайны, скрывающейся в недрах безмерного прошлого. Как видите, здесь нет того грубого материализма, которого вы могли бы опасаться.
Сила учения об эволюции заключается не в его экспериментальном доказательстве (ибо предмет этот едва ли доступен такому способу познания), а в его общем согласии с духом научного мышления. Более того, по контрасту с противоположными воззрениями оно приобретает огромную сравнительную силу. С одной стороны, мы имеем теорию (если вообще можно её так назвать), происходящую, как и те теории, о которых шла речь в начале этого выступления, не из изучения природы, а из наблюдения за человеком, — теорию, которая превращает Силу, одеяние которой мы зрим во Вселенной, в Ремесленника, созданного по человеческому образцу и действующего, как действует человек, — прерывистыми усилиями. С другой стороны, мы имеем представление о том, что всё, что нас окружает, и всё, что мы ощущаем внутри себя — явления физической природы столь же, как и явления человеческого духа, — имеют свои непостижимые корни в космической жизни (если позволено мне употребить этот термин), лишь ничтожная доля которой доступна исследованию человека. И даже эта малая доля постижима лишь отчасти. Мы можем проследить развитие нервной системы и соотнести с этим процессом параллельные феномены ощущений и мыслей. Мы с полной уверенностью видим, что они идут рука об руку. Но стоит нам попытаться постичь связь между ними, и мы оказываемся в вакууме. Здесь требуется «точка опоры Архимеда», которой человеческий ум не располагает; и попытка разрешить эту проблему, если воспользоваться сравнением, однажды приведённым одним выдающимся моим другом, подобна попытке человека поднять самого себя за ремень. Всё, что было сказано в этом изложении, следует соотносить с этим фундаментальным положением. Когда речь заходит о «зарождающихся ощущениях», о «дифференциации ткани, изначально слабо чувствительной по всей поверхности», или когда подобные процессы увязываются с «изменением организма под воздействием среды», — и в этих случаях предполагается то же самое параллельное развитие без соприкосновения и даже без приближения к нему. Человек как объект отделён от человека как субъекта непроходимой бездной. Нет в человеческом разуме движущей силы, которая позволила бы без логического разрыва перейти от одного к другому.
Более того, учение об эволюции выводит человека во всей его целостности из взаимодействия организма и среды, продолжающегося на протяжении бесчисленных веков. Так, например, человеческий разум — та способность, которую г-н Спенсер столь искусно развернул к её собственным истокам, — и сам является результатом этой игры между организмом и средой в космических масштабах времени. Никогда ещё, пожалуй, право древнего происхождения не имело столь неотразимой силы. Но отсюда вытекает, что помимо разума у человека есть и многие другие свойства, права которых столь же неоспоримы, как и права самого разума. Так, например, результатом взаимодействия организма и среды является то, что сахар сладок, а алоэ горько; что запах белены отличается от аромата розы. Эти факты сознания (для которых, между прочим, до сих пор не найдено достаточного объяснения) столь же древни, как и разум, — и многие другие явления могут похвалиться столь же древним происхождением. Г-н Спенсер в одном месте упоминает одну из самых мощных человеческих страстей — половую страсть — как такую, которая в момент своего первого появления предшествует любому относительному опыту; и её притязания можно считать столь же древними и столь же обоснованными, как и притязания самого разума. Кроме того, в самую ткань человеческой природы вплетены такие чувства, как благоговение, почтение, изумление, — и не только упомянутая уже любовь половая, но и любовь к прекрасному — как физическому, так и нравственному — в природе, поэзии и искусстве. Есть также то глубоко укоренённое чувство, которое с самой зари истории, а, вероятно, и задолго до всякой истории, воплощалось в религиях мира. Вы, кто, быть может, ушли от этих религий в сухой и холодный свет одного лишь разума, можете над ними насмехаться; но, поступая так, вы насмехаетесь лишь над их внешними формами, и не задеваете тем самым незыблемого основания религиозного чувства в природе человека. Удовлетворить это чувство разумным образом — задача из задач в нынешний час. И сколь бы странными с точки зрения научной культуры ни были многие религии мира, сколь бы опасными, а подчас и разрушительными для важнейших прав человека некоторые из них ни были и, если бы могли, вновь бы стали, — будет мудро признать в них формы той силы, которая, хотя и вредоносна, если допустить её вмешательство в сферу объективного знания, над которым она не властна, тем не менее в сфере поэзии и чувства способна придавать человеку внутреннюю цельность и достоинство.
Чувство, повторю ещё раз, восходит к столь же древнему происхождению и столь же высокому источнику, как и разум, и оно в равной мере требует права на своё свободное проявление. Мудрый наставник человечества признает необходимость удовлетворять это стремление, а не подавлять его по причине ошибок и нелепостей внешних форм. То, что мы должны отвергать при любых обстоятельствах, — это попытки, предпринимавшиеся в прошлом и ныне возобновляемые, использовать этот первичный уклон человеческой природы для создания системы, которая бы установила деспотическую власть над человеческим разумом. Такого исхода я не опасаюсь. Наука уже в известной мере проникла в мир; она будет проникать в него всё глубже и глубже. И я бы видел в мягком свете науки, проникающем в умы ирландской молодёжи и постепенно возрастающем до полного света дня, более надёжную защиту от всякого умственного или духовного деспотизма, который ныне угрожает этому острову, чем законы князей или мечи императоров. Мы уже вели и выиграли свою битву даже в Средние века — стоит ли теперь сомневаться в исходе новой борьбы с этим ослабевшим противником? Неприступная позиция науки может быть изложена в нескольких словах. Мы заявляем, и добьёмся этого, что вся область космологических теорий принадлежит науке, а не теологии. Все религиозные теории, схемы и системы, которые охватывают понятия космогонии или которые иным образом проникают в область науки, должны, поскольку они это делают , подчиниться контролю науки и отказаться от всякой мысли о контроле над ней. Иное поведение в прошлом вело к катастрофам, а ныне было бы просто безумием. Всякая система, которая желает избежать участи организма, слишком негибкого, чтобы приспособиться к окружающей среде, должна быть пластичной в той мере, в какой этого требует рост знания. Когда эта истина будет по-настоящему усвоена, ригидность уступит, дух исключительности ослабнет, многое из того, что ныне считается необходимым, будет отброшено, а элементы, прежде отвергнутые, будут восприняты. Подлинно важно — возвышение самой жизни; и пока догматизм, фанатизм и нетерпимость будут удерживаться вне этого процесса, можно использовать различные способы, чтобы поднять жизнь на более высокий уровень.
Наука сама нередко черпает побудительную силу из источников, выходящих за её собственные пределы. Некоторые из её величайших открытий были совершены под влиянием идеала, по существу не научного. Так было в древности, и то же самое мы наблюдаем и в наше время. Майер, Джоуль и Колдинг — имена которых связаны с одним из величайших обобщений новой науки — находились именно под таким влиянием. Ланге, с присущей ему проницательностью, в одном месте замечает, что далеко не всегда объективно верное и рационально понятное является для человека наибольшей помощью или самым быстрым путём к полному и истинному знанию. Подобно тому как скользящее по брахистохроне тело достигает конца пути быстрее, чем по более прямому наклонному пути, так и благодаря колебаниям идеала мы часто приходим к самой сущности истины быстрее, чем при помощи прямолинейных процессов рассудка. Уэвелл говорит об «энтузиазме темперамента» как о помехе для науки; но он имеет в виду энтузиазм слабых умов. Есть иная — сильная и целеустремлённая — форма энтузиазма, в которой наука находит себе союзника; и именно угасание этого внутреннего огня, а не ослабление интеллектуальной проницательности, следует считать причиной снижения продуктивности учёных в зрелые годы. Г-н Бокль стремился отделить интеллектуальное достижение от нравственной силы. В этом он серьёзно ошибался; ибо без моральной силы, подстегивающей его к действию, достижения интеллекта были бы действительно жалкими.
Противники науки утверждали, будто она разрывает связь с литературой; но подобные утверждения, как и многие другие, проистекают лишь из неведения. Достаточно беглого взгляда на менее технические труды её ведущих представителей — Гельмгольца, Гексли, Дюбуа-Реймона — чтобы увидеть, какой широтой литературной культуры они обладают. Где среди современных авторов вы найдёте превосходящих их по ясности и силе стиля? Наука не стремится к изоляции — напротив, она свободно соединяется с каждым усилием, направленным на улучшение человеческого бытия. Одна, и опираясь не на внешние сочувствия, а на внутреннюю силу, она уже воздвигла по меньшей мере одно великое крыло того многокамерного жилища, которого требует целостная природа человека. И если грубые стены и выступающие балки кое-где ещё свидетельствуют о незавершённости здания, то лишь мудрое сочетание необходимых новых элементов с уже неотъемлемо возведёнными позволит нам надеяться на его полноту. Нет никакого внутреннего противоречия между тем, что уже достигнуто, и тем, что ещё предстоит осуществить. Моральное пламя Сократа, которое и поныне передаётся нам, не содержит в себе ничего несовместимого с физикой Анаксагора, которую он в своё время так презирал, но которую, пожалуй, не стал бы презирать сегодня. И здесь мне вспоминается один из наших современников — седой, но всё ещё сильный, — чей пророческий голос, около тридцати лет назад, в куда большей степени, чем какой-либо другой голос нашей эпохи, пробудил к жизни и благородству всё лучшее, что таилось в самых одарённых умах, — человек, достойный стоять рядом с Сократом или Маккавейским Елеазаром, и мужественно претерпеть всё, что они претерпели, и на что они осмелились; человек, о котором он сам однажды сказал о Фихте, что тот был бы достоин стать учителем стоиков и вести беседы о Красоте и Добродетели в аллеях Академии. Обладая способностью постигать физические принципы, которой не имел даже его друг Гёте, и которую полное её неупражнение так и не привело к атрофии, — для мира является утратой то, что в расцвете своих лет он не раскрыл свой ум и своё сердце для науки и не сделал её выводы частью своего послания человечеству. Будучи наделён столь редким даром — равно сильным как по линии Сердца, так и по линии Понимания, — он мог бы многое сделать для того, чтобы научить нас примирять притязания обоих и помочь им в грядущие времена сосуществовать в единстве духа и в узах мира.
И вот, наше время подходит к концу. Имей я больше времени, или большую силу и знание, многое из сказанного здесь могло бы быть изложено лучше, а достойные темы, которые остались здесь без внимания, могли бы получить должное выражение. Однако в сути дела это бы мало что изменило. Что касается меня, то изложенные здесь взгляды — не плод одного дня; что же касается вас, я полагал, что вы должны знать о той среде, которая, с вашего ли согласия или без него, стремительно складывается вокруг вас — и по отношению к которой вам, возможно, придётся выработать определённое отношение. Правда, Гамлет намекает нам, что от забот повседневной жизни можно избавиться и иным способом; и, разумеется, ничто не мешает вам и мне обрести умственный покой ценою умственной смерти. В мире хватает подобных прибежищ — и людей, что ищут их и стараются увлечь туда других. Слабые и неустойчивые уступали и будут уступать такому соблазну — те, кому покой милее истины. Но я хотел бы побудить вас отвергнуть предлагаемое укрытие и презреть постыдный покой — и, если перед вами встанет такой выбор, предпочесть движение застою, стремительный бег потока — зловонной неподвижности болота. В ходе этого выступления я касался спорных вопросов и провёл вас по земле, которую многие сочтут опасной — и сделал это, в том числе, чтобы сказать вам: в отношении подобных вопросов наука заявляет о своём неограниченном праве на исследование. Неуместно возражать, что взгляды Лукреция и Бруно, Дарвина и Спенсера могут оказаться ложными. Здесь я с вами согласен — я и сам считаю почти несомненным, что эти взгляды будут в дальнейшем видоизменены. Но дело в том, что, независимо от того, правильны они или нет, мы просим свободы обсуждать их. Однако для науки здесь не делается никаких исключительных требований; вас не призывают возводить ее в идола. Здесь с равной ясностью утверждаются как неуклонное движение человеческого разума по пути познания, так и неутолимые притязания нравственной и эмоциональной природы человека — притязания, которые разум никогда не в силах полностью удовлетворить. Мир вмещает не только Ньютона, но и Шекспира; не только Бойля, но и Рафаэля; не только Канта, но и Бетховена; не только Дарвина, но и Карлайла. Лишь во всех этих началах вместе человеческая природа раскрывается целостно. Они не противопоставлены друг другу, а взаимно дополняют друг друга; не взаимоисключают, но примиримы. И если ум человеческий — неудовлетворённый всеми этими дарами, с тоской странника по далёкому дому — вновь и вновь будет обращаться к Тайне, из которой он вышел, стремясь обрести в ней единство мысли и веры, — то до тех пор, пока это будет делаться без какой-либо нетерпимости и фанатизма, с просвещённым пониманием того, что окончательная неподвижность мысли здесь невозможна, и что каждому новому поколению должно быть предоставлено право заново осмыслять эту Тайну в соответствии со своими чаяниями — до тех пор, отвергнув все ограничения догматического материализма, я бы признал в этом поле самое достойное применение тех способностей человека, которые можно назвать творческими, в отличие от способностей познавательных. Но здесь я прикасаюсь к теме, слишком великой для меня; и всё же несомненно, что её ещё будут развивать умы самые высокие — тогда, когда мы с вами, подобно полоскам утренней зари, уже растаем в бесконечном лазури прошлого.