
Перевод очередной статьи Джона Тиндаля, где затрагиваются философские вопросы, и постулируется очередная форма материалистического монизма в духе Геккеля.
Остальные «философские» статьи Тиндаля тоже можно прочитать у нас на сайте: «О материи и силе» (1867), «Научный материализм» (1868) и «Белфастская речь» (1874).
В этом году я привёз с собой в Альпы тяжёлую ношу — обязанность сегодняшнего выступления. Новых исследований, достойных представления перед вами, у меня не было; оставалось лишь обратиться к тем остаткам мыслей, что можно было извлечь из глубин сознания, и, сплетая из них нить, попытаться соткать полотно этой речи. В горах у меня не было иных опор, кроме памяти; но чтобы пробудить те чувства, от которых так много зависит, а также косвенно подпитать ум и волю, я взял с собой два тома поэзии, «Учение о цвете» Гёте и недавно вышедшую книгу о «Логике» Александра Бэна. Увы, этот стимул оказался недостаточно острым, чтобы пробить панцирь оцепенения, охвативший меня. В Гёте, столь славном во всём ином, я прежде всего видел, как сам гений наносил себе раны, тщетно борясь с философией Ньютона. На какое-то время главным моим спутником стал Бэн. Его сочинение я нашёл учёным и практичным: оно светило ровным, пусть и сухим светом, но временами озарялась вспышками подлинной эмоциональной силы, свидетельствуя о том, что даже логики причастны к общему огню человеческой природы. Особенно меня привлекали те места, где он становился зеркалом моего собственного состояния. Ибо ни умственно, ни социально человеку не полезно быть одному, и бремя раздумий легче переносить, когда узнаёшь в них опыт другого. Из некоторых его страниц я заключил, что Бэн не чужд подобных переживаний. Приведу пример. Говоря об упадке умственных сил, который время от времени испытывает каждый из нас, Бэн замечает: «Неопределённость, где искать следующую тропу к открытию, порождает муки внутренней борьбы и бессилие колебаний». Эти слова несут в себе подлинную печать личного опыта. Деятельность исследователя носит периодический характер. Он хватается за предмет исследования, борется с ним, овладевает им, временами истощая и его, и себя. Затем следует передышка, за которой начинается новый поединок — в иной области. Однако этот промежуточный период не всегда бывает временем покоя. Часто он наполнен сомнениями, неудобствами, мраком и скукой. «Неопределённость, где искать следующую тропу к открытию, порождает муки внутренней борьбы и бессилие колебаний». Таково было моё точное состояние в нынешних Альпах; несколькими словами Бэн дал безошибочный диагноз моего ума. Именно в этом нерадостном расположении духа мне и предстояло готовить себя к сегодняшнему часу и испытанию.
И всё же, сколь охотно я увидел бы эту задачу в чьих-либо иных руках, уклониться от неё я не мог. Неверность делу была бы хуже неудачи. Так или иначе — слабо или сильно, убого или достойно, на высотах мысли или на обыденных равнинах — задачу следовало выполнить. Я искал поддержки и новых импульсов в разных направлениях, но вне себя видел лишь «пещеры безмерные», а внутри — «пустыню бесплодную». Моё положение напоминало участь заболевшего врача, позабывшего своё искусство и нуждающегося в рецепте друга. Бэн написал для меня такой рецепт: «Ваше нынешнее знание должно стать звеном, соединяющим уже достигнутое с тем, что ещё предстоит». Этими словами он побуждал меня оглянуться назад и восстановить утраченные нити прежних исследований. Я попытался это сделать. Перед поездкой в Швейцарию я много размышлял о свете и тепле, магнетизме и электричестве, органических зародышах, атомах, молекулах, самозарождении, кометах и звёздных просторах. Теперь я пытался восстановить связь хотя бы с одной из этих тем — и, в конце концов, добился некоторой спайки между мыслью и Светом. Во мне возникло желание проследить — и дать вам возможность проследить — некоторые более скрытые действия этого агента. Я хотел, по возможности, провести вас за кулисы чувственного восприятия и показать скрытый механизм оптических явлений. Ибо я считаю вполне достойной задачей научного преподавателя приложить усилия, порой немалые, чтобы сделать слушателей соучастниками своих мыслей: прежде всего очистить собственное сознание от тумана и неопределённости, а затем выразить в речи такие ясные идеи, чтобы даже возможные ошибки остались перед ними обнажёнными. Многое, полагаю, возможно при таком способе научного изложения. Я верю, что и перед такой аудиторией, как нынешняя, можно в какой-то мере раскрыть скрытое в природе — и тем самым пробудить не только у профессиональных учёных, но и у всех, кто обладает нужной склонностью, трудолюбием и способностями, подлинный интерес к научной работе. Для этого нужны время и труд, но и наука выигрывает от той общественной симпатии, которая таким образом рождается.
Как же тогда приоткрыть завесу над этими скрытыми явлениями? Как, например, можно уловить физическую основу света, если она, подобно самой жизни, совершенно ускользает от органов чувств? Быть может, философы и правы, утверждая, что мы не можем выйти за пределы опыта. Но, во всяком случае, мы способны увести его далеко от его истоков. Мы умеем увеличивать, уменьшать, модифицировать и сочетать наши впечатления таким образом, чтобы они служили совершенно новым целям. Мы наделены способностью воображения — того, что немцы называют Anschauungsgabe и Einbildungskraft; благодаря этой силе мы можем пролить свет на мрак, окружающий чувственный мир. В науке, однако, есть и свои тори — консерваторы, которые склонны считать воображение способностью опасной и подозрительной, скорее требующей избегания, чем применения. Они видели, как оно действует в слабых умах, и были слишком потрясены его заблуждениями. Но с тем же успехом можно было бы указывать на взорвавшиеся паровые котлы как на аргумент против использования пара. Подчинённое и направляемое разумом, воображение становится могущественнейшим орудием физического исследователя. Первый шаг Ньютона — переход от падающего яблока к падающей Луне — был, прежде всего, актом воображения. Когда Уильям Томсон пытается зафиксировать между ножками своего циркуля предельные частицы материи и применить к ним шкалу миллиметров, его в этом в высшей степени поддерживает именно эта способность. И многое из того, что ныне говорится о протоплазме и о жизни, является проявлением воображения, направляемого и сдерживаемого известными научными аналогиями. В сущности, без этой силы наше знание природы свелось бы к простой регистрации одновременных и последовательных явлений. Мы продолжали бы верить в смену дня и ночи, лета и зимы, но душа Силы была бы изгнана из нашей вселенной; исчезли бы причинные связи, а вместе с ними и та наука, которая ныне стремится связать отдельные части природы в органическое целое.
Мне хотелось бы на нескольких простых примерах показать, как учёные уже используют эту силу воображения, а затем указать и на те пути её дальнейшего применения, которые, по всей вероятности, ещё откроются. Начнём с самых элементарных наблюдений. Представьте себе, как тяжёлые капли дождя падают в спокойный пруд. Каждая капля, ударяя по поверхности, становится центром возмущения, от которого наружу расходятся круговые волны. Здесь действуют силы тяжести и инерции, и несложно убедиться опытным путём, что скорость их распространения не превышает одного фута в секунду. При этом тело, погружённое в воду, испытывает серию лёгких механических толчков по мере того, как волны одна за другой достигают его. Но одновременно возникает и передаётся движение гораздо более тонкое. Если, по примеру Франклина, погрузить голову и уши в воду, то удар капли передаётся слуховому нерву — вы услышите щелчок этой капли. Однако этот звуковой импульс распространяется не со скоростью одного фута в секунду, а со скоростью около 4700 футов в секунду. В этом случае движущей силой выступает не гравитация, а упругость воды. Каждая частица жидкости, сдвигаясь и ударяя соседнюю, передаёт ей своё движение с исключительной быстротой, и импульс распространяется как дрожь. Несжимаемость воды, продемонстрированная знаменитым флорентийским опытом, служит мерой её упругости, и именно благодаря столь высокой степени этой упругости звуковой импульс распространяется в воде с такой скоростью.
Но, как вы знаете, для проведения звука вода вовсе не обязательна; воздух — его наиболее обычная среда. Вы также знаете, что при плотности и упругости воздуха, соответствующих температуре точки замерзания воды, скорость звука в воздухе составляет 1090 футов в секунду. Это почти вчетверо меньше, чем в воде; причина в том, что хотя большая масса воды тормозила бы скорость, колоссальная молекулярная упругость жидкости с лихвой компенсирует этот недостаток. Различными способами мы можем заставить колебания воздуха проявиться. Мы знаем длину и частоту звуковых волн, освоили различные методы возбуждения колебаний в воздухе. Мы хорошо понимаем поведение колеблющихся стержней, органных труб, струн, мембран, пластин и колоколов. Мы можем одним звуком уничтожить другой. Мы знаем физическую природу музыки и шума, гармонии и диссонанса. Одним словом, в отношении звука у нас есть весьма ясное представление о тех внешних физических процессах, которые соответствуют нашим ощущениям.
В явлениях звука мы, по сути, ещё не слишком удаляемся от непосредственного чувственного опыта. И всё же воображение здесь в какой-то мере уже задействовано. Так, например, глаз не способен видеть сгущения и разрежения звуковых волн. Мы создаём их в уме — и верим в их существование так же твёрдо, как в существование самого воздуха. Но теперь нам предстоит перенести этот опыт в новую область и применить его там по-новому. Постигнув причину и механизм звука, мы хотим понять причину и механизм света. Мы стремимся продвинуть наши исследования от слухового нерва к зрительному. В человеческом разуме заключена способность к расширению — я бы почти сказал, к сотворению, — которая пробуждается при вдумчивом размышлении над фактами. Легенда о Духе, витающем над хаосом, быть может, возникла именно из смутного сознания этой силы. В нашем случае она проявилась в том, что для объяснения света в пространство мысленно перенесён, в соответствующим образом преобразованном виде, механизм звука. Мы хорошо знаем, от чего зависит скорость звука: если уменьшить плотность среды, сохранив её упругость, скорость возрастёт; если увеличить упругость при постоянной плотности — она тоже возрастёт. Следовательно, малая плотность и высокая упругость — два необходимых условия для быстрого распространения волн. Между тем известно, что свет движется с поразительной скоростью — 185 тысяч миль в секунду. Как возможна такая скорость? Смело предположив, что в пространстве существует среда с должной степенью разрежённости и упругости. Пусть это и будет наша отправная точка: наделим эту среду ещё одним-двумя необходимыми свойствами, будем обращаться с ней строго по законам механики, придадим каждому шагу нашего умозаключения силу строгого силлогизма — и перенесём таким образом построение из мира воображения в мир чувственного опыта. Посмотрим тогда: не приведёт ли конечный результат наших рассуждений именно к тем явлениям света, которые подтверждаются как повседневным знанием, так и тончайшим экспериментом? Если во всём многообразии этих явлений, даже самых отдалённых и сложных, исходная концепция неизменно приводит нас к истине; если в природе не находится ни одного факта, противоречащего нашим выводам, но напротив — со всех сторон приходит согласие и подтверждение; если, сверх того, подобно случаю с коническим преломлением и в ряде других случаев, данная концепция открыла перед нами явления, которых ранее ни глаз не видел, ни ум не предвосхитил, — тогда, думается, такую концепцию уже трудно считать лишь произвольным плодом научной фантазии. При её создании та синтетическая и творческая способность, в которой разум и воображение слиты воедино, вывела нас, как можно полагать, в мир не менее реальный, чем тот, что даётся чувствам, и который самими чувствами и подтверждается.
Впрочем, я отнюдь не желаю тем самым закрепить вас незыблемо ни в этой, ни в какой-либо иной теоретической конструкции. При всей нашей вере в неё будет разумно сохранить её гибкость и способность к изменению. Более того, вы можете возразить, что хотя явления и ведут себя как если бы такая среда существовала, окончательного доказательства её реальности по-прежнему нет. Отнюдь не стану отрицать ту степень обоснованности, на которую вправе претендовать это замечание. Попробуем с помощью аналогии оценить силу такого довода. Вы верите, что вас окружает в обществе множество разумных существ, подобных вам. Пожалуй, вы уверены в этом столь же твёрдо, как в чём бы то ни было другом. Но каковы основания этой веры? Единственно то, что окружающие ведут себя «как если бы» они были разумны; это — лишь гипотеза, но она объясняет факты. Возьмём показательный пример: вы верите, что наш президент — разумное существо. Почему? Не существует известного метода, с помощью которого кто-либо из нас мог бы наложить свой ум на ум другого и тем самым продемонстрировать совпадение в обладании разумом. Стало быть, если вы считаете президента разумным, то лишь потому, что он ведёт себя «как если бы» был таковым. И, как в случае с эфиром, за пределы этого «как если бы» вы выйти не можете. Скажу более: не удивлюсь, если при внимательном сравнении исходных данных для обеих этих гипотез многие здравомыслящие люди придут к выводу, что у эфира — лучшие позиции.
Эта всеобъемлющая среда — так называемый светоносный эфир — есть не источник, а носитель волнового движения. Она принимает и передаёт колебания, но не создаёт их. Откуда же происходят движения, которые она переносит? В основном — от светящихся тел. Но под движением светящегося тела я не имею в виду его зримое движение — скажем, мерцание пламени свечи или выбросы красных протуберанцев по краю Солнца. Я говорю о внутреннем, скрытом движении атомов или молекул этого светящегося тела. Однако здесь следует проявить известную сдержанность. Многие современные химики не желают говорить об атомах и молекулах как о реальных сущностях. Их осторожность побуждает их не доходить до ясной, отчётливой, механически понятной атомистической теории Дальтона или какой-либо её разновидности, и вместо этого ограничиваться лишь доктриной кратных отношений. Я уважаю эту осторожность, хотя и полагаю, что в данном случае она не вполне оправдана. Ведь те же самые химики, которые уклоняются от понятий атомов и молекул, без колебаний принимают волновую теорию света. Как и вы, как и я, они все без исключения верят в существование эфира и его световых волн. Давайте задумаемся, что эта вера влечёт за собой. Вновь призовите на помощь воображение и представьте себе ряд звуковых волн, распространяющихся в воздухе. Проследите их до их источника — и что вы там найдёте? Конкретное, осязаемое, вибрирующее тело. Это могут быть голосовые связки человека, труба органа или натянутая струна. Теперь таким же образом проследим до источника цепочку эфирных волн — помня при этом, что эфир — это вещество: плотное, упругое и способное к движениям, подчинённым и определяемым механическими законами. Что же тогда вы ожидаете найти в качестве источника ряда эфирных волн? Согласится ли ваше воображение принять в этой роли некое «вибрирующее кратное отношение», численное соотношение в состоянии колебания? Думаю, что нет. Такой абстракцией невозможно завершить здание теории. Научное воображение, чья компетенция здесь неоспорима, требует в качестве источника и причины эфирных волн частицы вибрирующей материи, столь же определённой, пусть даже крайне малой, как и та, что порождает музыкальный звук. Такую частицу мы и называем атомом или молекулой. Думаю, что направленный ум, стремящийся к чёткости без ореолов туманности, в конечном счёте неизбежно придёт к этому образу.

Чтобы связность мысли сохранялась на всём протяжении этого рассуждения, чтобы недостаток знания или случайные провалы памяти не образовали бы в нашей картине разрывов, я намерен теперь быстро пройти по той части материала, которая, вероятно, знакома большинству из вас, но с которой мне хотелось бы, чтобы были знакомы все. Волны, возбуждаемые в эфире колебаниями атомов светящихся тел, различаются по длине и амплитуде. Амплитуда — это размах колебаний отдельных частиц волны. Для водяных волн это высота гребня над впадиной; длина волны — расстояние между двумя последовательными гребнями. Совокупность волн, испускаемых Солнцем, можно в общих чертах разделить на две категории: одни способны возбуждать зрение, другие — нет. Но и сами световые волны значительно различаются между собой по размеру, форме и силе. Длина самой длинной из этих волн примерно в два раза превосходит длину самой короткой, а амплитуда самой длинной, вероятно, в сто раз превышает амплитуду самой короткой. Между тем сила или энергия волны — а в терминах ощущений это означает интенсивность света — пропорциональна квадрату амплитуды. Следовательно, при стократной амплитуде энергия крупнейших световых волн будет в десять тысяч раз больше, чем у наименьших. Это вполне правдоподобно. Я привожу эти цифры не ради строгой численной точности, а чтобы дать вам ясное представление о тех различиях, которые, по всей вероятности, существуют между световыми волнами. А если принять во внимание весь спектр солнечного излучения — как невидимые, так и видимые волны, — я полагаю, что энергия самой мощной волны может превосходить энергию самой слабой в миллион раз.
Преобразуясь в их чувственные эквиваленты, различные световые волны порождают различные цвета. Так, например, красный цвет вызывается самыми длинными волнами, фиолетовый — самыми короткими, а зелёный — волнами промежуточной длины и амплитуды. При переходе из воздуха в более сильные по преломляющей способности вещества — такие как стекло, вода или сероуглерод — все волны замедляются, но в наибольшей степени — короткие. Это даёт возможность отделить волны разных классов друг от друга, иначе говоря — разложить свет. Пропущенные через преломляющую призму, солнечные волны отклоняются от своего первоначального пути на разные углы: красные — меньше всего, фиолетовые — сильнее всего. Таким образом, волны как бы растягиваются и рисуют на белом экране, поставленном для их приёма, солнечный спектр. Строго говоря, спектр содержит бесконечное множество оттенков, но границы языка и наших способностей к различению приводят к тому, что его принято делить на семь участков: красный, оранжевый, жёлтый, зелёный, голубой, индиго и фиолетовый. Это так называемые семь основных или призматических цветов. Отдельно или в различных сочетаниях солнечные волны дают все цвета, встречающиеся в природе и используемые в искусстве. В совокупности же они производят ощущение белого. Чистый, неразложенный солнечный свет — белый; и если уменьшить все его составляющие волны пропорционально, то, хотя интенсивность света снизится, он останется белым. Белизна альпийского снега под солнечным светом едва переносима для глаза. Тот же снег под облачным небом тоже остаётся белым. Облака ослабляют свет, отражая его, и когда мы поднимаемся над облачным покровом — например, на альпийскую вершину или на пик Сноудон — и видим, как солнце освещает облака с правильного ракурса, они кажутся ослепительно белыми. Обычные облака, вообще говоря, разделяют падающий на них солнечный свет на две части — отражённую и пропущенную, причём в обеих пропорции волновых составляющих, дающих ощущение белого, сохраняются в существенной мере.
Следует понять, что эти условия белизны не выполнялись бы, если бы все волны ослаблялись одинаково или на одну и ту же абсолютную величину. Ослабление должно происходить пропорционально, а не равномерно. Если при отражении волны красного света уменьшаются вдвое, то, чтобы сохранить свет белым, волны жёлтого, оранжевого, зелёного и голубого тоже должны уменьшиться вдвое. Короче говоря, уменьшение должно происходить не по одной и той же абсолютной величине, а по одинаковым долям. В белом свете энергия длинных волн всегда должна значительно превосходить энергию коротких. Иначе физиологический коррелят малых волн — синий — доминировал бы в наших ощущениях.
Желание сделать наши мысленные образы как можно более полными заставляет меня подробно останавливаться на этих известных моментах; по той же причине я задержусь и на других. Но тут меня невольно отвлекают собственные размышления. Когда я вспоминаю, как влияет обед на нервную систему, и как эта система связана с теми умственными силами, которые я сейчас призываю; когда вспоминаю, что всеобщий опыт человечества установил определённые критерии совершенства для послеобеденной речи — и когда думаю о том, насколько эти критерии ныне далеки от соблюдения, — всё это мало утешает человека, желающего произвести достойное впечатление на своих собратьев вообще, а на членов Британской ассоциации в особенности. Моё нынешнее состояние, пожалуй, сродни состоянию эфира, который учёные определяют как совокупность колебаний. А хуже всего то, что если вы не опровергнете ныне устоявшегося суждения о влиянии обеда и не докажете своим примером, что общее правило может иметь исключения (а для некоторых это будет большим достижением), то мои внутренние колебания, вероятно, станут лишь мучительнее. Но я вспоминаю ободряющие слова одного вдохновенного, пусть и неканонического, автора, который в Апокрифах наставляет нас: «Страх — плохой советчик». Позвольте же мне изгнать этот страх и с доверием надеяться, что вы все отложите то сладостное дремотное состояние, которое в таких обстоятельствах часто оказывается неразрывно связано с обедом, и что вы с мужеством — как мужским, так и женским — продолжите вместе со мной исследование эфира и его волн, проникая в области, которые до сих пор пересекали лишь передовые разведчики науки.
Эфирные волны отражаются не только от облаков, твёрдых тел и жидкостей, но и при переходе из разрежённого воздуха в более плотный, либо из плотного — в более лёгкий, часть волнового движения всегда отражается. Между тем наша атмосфера непрерывно изменяется по плотности от верхних слоёв к нижним. Для ясности представлений будет полезно вообразить её как состоящую из серии тонких концентрических слоёв или оболочек воздуха, в каждой из которых плотность постоянна, а при переходе от одного слоя к другому происходит небольшое и резкое изменение плотности. На границах этих слоёв свет будет частично отражаться; их действие будет практически тем же, что и у реальной атмосферы. А теперь прошу ваше воображение представить сам акт этого отражения. Что станет с отражённым светом? Поскольку атмосферные слои обращены к Солнцу выпуклыми сторонами, они подобны множеству слабых выпуклых зеркал; и сразу становится ясно, что свет, отражённый от этих поверхностей по закону зеркального отражения, не может достичь поверхности Земли — он рассеивается в пространстве.
Однако, хотя солнечный свет и не отражается таким образом от воздушных слоёв обратно к Земле, существуют несомненные свидетельства того, что свет небесного свода является отражённым светом. Можно было бы привести самые убедительные доказательства, но достаточно принять во внимание следующий факт: мы получаем свет одновременно со всех участков небесной полусферы. Свет неба приходит к нам под углами к направлению солнечных лучей, а порой и прямо им навстречу; такое поперечное и встречное движение волн может объясняться только их отражением от самого воздуха или от частиц, взвешенных в нём. Кроме того, очевидно, что в отличие от действия облаков, небо отражает солнечный свет не в тех пропорциях, которые дают белый цвет. Небо голубое, а это указывает на недостаток длинных волн. При объяснении цвета неба первым по аналогии напрашивается вопрос: а не голуб ли сам воздух? В самом деле, голубизна воздуха нередко предлагалась в качестве объяснения голубого цвета неба. Но рассудок, опирающийся на наблюдение, тут же возражает: если бы воздух был голубым, как объяснить, что свет восходящего и заходящего солнца, проходя через огромные толщи воздуха, становится жёлтым, оранжевым или даже красным? Прохождение белого солнечного света через голубую среду никак не могло бы привести к его покраснению. Следовательно, гипотеза голубого воздуха несостоятельна. На деле тот агент, будь то вещество или некое состояние среды, который посылает нам свет неба, действует дихроически: отражённый свет — голубой, пропущенный — оранжевый или красный. Тем самым выявляется резкое различие между природой небесной среды и обычных облаков, которые такой дихроической способностью не обладают.
Силой воображения и разума, действующих совместно, мы можем проникнуть и в эту тайну. Облако не различает размеры эфирных волн: оно отражает их все одинаково. Оно не проявляет избирательного действия. Причина этого, по-видимому, заключается в том, что частицы облака столь велики по сравнению с длиной эфирных волн, что отражают их все без разбора. Подобно тому как высокий морской утёс отражает и могучие океанские волны, и лёгкую рябь, вызванную крылом морской птицы, так и перед большими отражающими поверхностями различия в длине эфирных волн могут терять значение. Но теперь предположим, что отражающие частицы, напротив, очень малы по сравнению с длиной волн. В таком случае, вместо того чтобы большая часть волны была отражена, лишь малая её доля будет рассеяна; основная масса волны пройдёт мимо частицы почти без отражения. Вообразим теперь, что в атмосферу внесена горсть таких мельчайших посторонних частиц, и представим себе их взаимодействие с солнечными волнами. Волны всех длин будут сталкиваться с этими частицами, и при каждом столкновении часть падающей волны будет отражаться. Все волны спектра — от крайних красных до крайних фиолетовых — подвергнутся этому воздействию. Но в каких пропорциях будут рассеиваться волны? Чёткое представление о процессе поможет нам заранее предугадать результат опыта. Помня, что отношение красных волн к синим примерно такое же, как отношение океанских валов к ряби, зададимся вопросом: способны ли столь малые частицы рассеивать все волны в одинаковых пропорциях? Нет — и немного размышлений убедит вас в этом. Стало быть, появление цвета неизбежно сопровождает процесс рассеяния. Размерность — понятие относительное: чем меньше длина волны, тем больше по отношению к ней становится любая частица, с которой она сталкивается, и тем больше доля волны, отражаемая этой частицей. Если положить камешек на пути кольцевых ряби, возникающих от падения тяжёлых дождевых капель на спокойную воду, он отразит значительную часть этой ряби; а вот от более крупной волны он отразит лишь ничтожную долю. Мы уже выяснили, что чтобы свет оставался белым, соотношения его составляющих не должны изменяться. Однако в процессе рассеяния на столь малых частицах эти соотношения нарушаются: непропорционально большая доля коротких волн рассеивается, и в результате в рассеянном свете преобладает синий цвет. Другие цвета спектра также присутствуют, но в меньших количествах. В идеале должны быть представлены все — от фиолетового до красного — но с постепенным уменьшением доли длинных волн.
Таким образом, мы представили себе определённый физический процесс и, принимая волновую теорию за основу, логически пришли к выводу, что если в атмосфере имеются частицы, размеры которых малы по сравнению с эфирными волнами, то свет, рассеянный этими частицами, будет именно таким, каким мы его и наблюдаем в лазурном небесном своде. При спектральном анализе этого света действительно обнаруживаются все цвета спектра — но именно в тех пропорциях, к которым мы пришли в своих рассуждениях.
Теперь обратим внимание на тот свет, который проходит между частицами без рассеяния. Каков будет его конечный облик? В результате последовательных столкновений с частицами белый свет постепенно теряет свои короткие волны; соответственно, он всё более утрачивает синюю компоненту. Результат можно предсказать. На небольших расстояниях такой прошедший свет будет казаться желтоватым. Но по мере того как солнце опускается к горизонту, атмосферный путь света удлиняется, а значит, возрастает и число рассеивающих частиц. Они поочерёдно отнимают из света фиолетовые, индиговые, синие волны и даже нарушают баланс зелёной составляющей. В итоге переданный свет должен переходить от жёлтого к оранжевому, а затем к красному. Именно это мы и наблюдаем в природе. Так, если отражённый свет в полдень даёт нам насыщенную лазурь альпийского неба, то прошедший свет при закате окрашивает альпийские снега в тёплый пурпурный тон. Эти явления вполне согласуются с тем, как если бы наша атмосфера представляла собой среду, слегка замутнённую механическим взвешиванием чрезвычайно малых посторонних частиц.
Здесь, как и прежде, мы сталкиваемся с нашим скептическим «как если бы». Это — своего рода паразит науки, всегда готовый укорениться и прорасти там, где философия обнаруживает слабину. Но крепкая философская конституция не даёт паразиту прижиться, и в нашем случае по мере углубления в явления уверенность возрастает, словно укрепляющееся здоровье, пока в конце концов болезнь сомнения не будет полностью изжита. Первый естественный вопрос здесь таков: действительно ли можно экспериментально доказать, что малые частицы ведут себя так, как было описано? Несомненно. Каждый из вас может сам поставить соответствующий опыт. Смола в воде не растворяется, но растворяется в спирте; и если спиртовой раствор смолы капнуть в воду, смола тут же выделяется в виде твёрдых частиц, делая воду мутной. Степень крупности этого осадка зависит от количества растворённой смолы: можно получить как грубые хлопья, так и мельчайшую взвесь. Профессор Брюкке указал те пропорции, при которых образуются частицы, особенно подходящие для нашей цели. Один грамм чистого мастичного лака растворяют в 87 граммах абсолютного спирта, и полученный прозрачный раствор по капле вводят в стакан с чистой водой, которую энергично перемешивают. В результате образуется чрезвычайно тонкий осадок, который обнаруживает своё присутствие воздействием на свет. Если поставить за стаканом тёмный фон и направить в него свет сверху или спереди, среда в стакане будет отчётливо синей. Возможно, это не такая совершенная лазурь, какую мне довелось наблюдать в этом году в Альпах в особенно ясные дни, но вполне достойный небесно-голубой оттенок. Капля мыла в воде даёт лёгкий голубоватый тон. Лондонское, а увы — и ливерпульское молоко, приобретает схожий оттенок по той же причине. Гельмгольц, с присущей ему иронией, указал, что голубые глаза представляют собой просто мутную среду.
Воздействие мутных сред на свет ещё Гёте иллюстрировал в своих опытах: хотя он и не знал волновой теории, его эксперименты привели его к мысли, что небесный свод — это освещённая мутная среда, за которой — тьма космоса. Он описывал стёкла, которые кажутся ярко-жёлтыми при прохождении через них света, и прекрасного синего оттенка — при отражении. Профессор Стокс, вероятно, первым правильно понял природу действия малых частиц на эфирные волны, также описывал подобные стёкла. Отличные их образцы можно найти у Сальвиати на Сент-Джеймс-стрит. То, что художники называют «холодком» на поверхности картины, по-видимому, объясняется тем же явлением: вследствие рассеяния на мельчайших частицах коричневые тона живописи порой приобретают налёт, напоминающий иней на сливе. Протерев лак шёлковым платком, можно восстановить оптическую однородность — и холодок исчезает. Несколько лет назад я видел, как мистер Хёрст ставил в Церматте опыты с мутной водой реки Висп, насыщенной тончайшими частицами, принесёнными ледниками. Когда воду оставляли в покое на день-два, грубые частицы оседали, но мельчайшие оставались во взвешенном состоянии и придавали воде отчётливый голубоватый оттенок. Голубизна некоторых альпийских озёр отчасти объясняется тем же самым. Профессор Роско описал несколько аналогичных случаев. В выдающейся статье покойный директор Форбс показал, что пар, выходящий из предохранительного клапана локомотива, при определённой степени конденсации демонстрирует цвета неба: синий при отражённом свете, оранжевый или красный — при проходящем. Отчасти такой же эффект, как указал Гёте, наблюдается и у дыма от торфа. Более десяти лет назад я забавлялся в Килларни наблюдением дымовых столбов, поднимавшихся в безветренный день из труб крестьянских домов. Легко было проецировать нижнюю часть столба на тёмные сосны, а верхнюю — на яркое облако. В первом случае дым казался синим (в отражённом свете), во втором — красноватым (в проходящем). Конечно, такой дым ещё не вполне в том состоянии, которое даёт альпийский закат, но уже представляет шаг в этом направлении. Тот тонкий осадок, о котором шла речь у Брюкке, даёт желтоватый цвет в проходящем свете; но если усилить его концентрацию, можно сделать так, чтобы дневной белый свет стал таким же рубиновым, как солнце, видимое сквозь дым Ливерпуля или у альпийского горизонта. Впрочем, я не привожу в пример грубый угольный дым как иллюстрацию действия малых частиц, поскольку такой дым быстро поглощает и разрушает синие волны вместо того, чтобы направить их к глазу наблюдателя.

Все эти разнообразные факты, равно как и множество других, о которых сейчас нет возможности говорить, объясняются с помощью одного общего принципа: когда рассеивающие частицы малы по сравнению с длиной волн, в отражённом свете оказывается избыточная доля коротких волн, а в прошедшем — избыточная доля длинных, по сравнению с их исходными пропорциями в белом свете. Физиологическим следствием этого является то, что в отражённом свете преобладает синий цвет, а в прошедшем — оранжевый или красный. А теперь давайте продвинемся в нашем исследовании дальше. Современные микроскопы позволяют нам без труда различать объекты диаметром до одной пятидесятитысячной доли дюйма. Это меньше длины волны красного света. На деле превосходный микроскоп позволяет увидеть объекты с диаметром, не превышающим длины самых коротких волн видимого спектра. Следовательно, с помощью микроскопа можно подвергнуть рассеивающие частицы прямому экспериментальному испытанию: если они по величине сравнимы с длиной световых волн, мы неизбежно их увидим; если не увидим — значит, они меньше. Я передал нашему председателю бутылочку с суспензией частиц Брюкке, в концентрации и размере частиц превышающей те, что изучал сам Брюкке. Жидкость была мутно-голубой, и мистер Гексли применил к ней максимальное увеличение своего микроскопа. Он тогда убедил меня, что если бы в жидкости имелись частицы хотя бы одной стотысячной доли дюйма в диаметре, они не могли бы ускользнуть от наблюдения. Но никаких частиц видно не было: мутная жидкость под микроскопом не отличалась от дистиллированной воды. Брюкке, кстати сказать, также установил, что эти частицы имеют ультрамикроскопические размеры.
Однако у нас есть возможность ещё ближе воспроизвести в лабораторных условиях естественные обстоятельства этой задачи. Как известно многим из вас, в воздушной среде можно создавать искусственные «небеса» и демонстрировать их полное соответствие естественным — причём с проявлением ряда совершенно неожиданных эффектов. Более того, благодаря непрерывному процессу роста мы можем установить связь между этой небесной материей (если позволено будет так выразиться) с одной стороны — и молекулярной материей, а с другой — с материей в макроскопических массах. Для иллюстрации приведу эксперимент, описанный г-ном Морреном из Марселя на последнем собрании Британской ассоциации. Сера и кислород соединяются с образованием сернистого ангидрида (SO₂). Именно этот удушливый газ мы ощущаем, когда зажигаем серную спичку. Молекула сернистого ангидрида состоит из двух атомов кислорода и одного атома серы. В последнее время многократно было показано, что эфирные волны, исходящие от сильного источника — такого, как Солнце или электрическая дуга — способны расшатывать связи атомов в молекулах газа. Химик назвал бы это «разложением светом», но поскольку мы здесь исследуем силу и функцию научного воображения, следует постоянно держать в уме физические образы, стоящие за этими словами. Поэтому я скажу чётко и определённо: эфирные волны разрушают молекулярные связи сернистого ангидрида. Если поместить этот газ в подходящий сосуд, поставить его в тёмную комнату и пропустить через него мощный пучок света, поначалу мы ничего не увидим — сосуд с газом будет казаться столь же пустым, как вакуум. Однако вскоре по ходу светового пучка начнёт проявляться красивый небесно-голубой цвет — результат появления высвобождённых частиц серы. Некоторое время этот голубой цвет усиливается, затем начинает приобретать белёсый оттенок, а затем — становится почти белым. При достаточно длительном воздействии пучка весь сосуд заполняется густым облаком серных частиц, которые можно сделать видимыми с помощью соответствующих методов.
Таким образом, здесь эфирные волны разрывают химические связи и высвобождают вещество — серу, которая при обычной температуре является твёрдым телом и потому вскоре становится доступной для органов чувств. Вначале у нас имеются свободные атомы серы — они невидимы и не способны заметно возбуждать сетчатку рассеянным светом. Но затем эти атомы постепенно объединяются, образуя частицы, которые продолжают расти по мере слияния, пока через минуту-две не достигают стадии, в которой становятся небесной материей. В этом состоянии они ещё невидимы сами по себе, но способны порождать такие световые колебания, которые дают глазу ощущение небесной голубизны. В таком состоянии они могут оставаться достаточно долго, причём микроскоп не в силах их зафиксировать. Однако рост продолжается, и частицы постепенно переходят в состояние облака, когда они уже не могут ускользнуть от вооружённого глаза. Таким образом, без всякого скачка или разрыва мы прослеживаем переход материи от молекулярного состояния — к макроскопическому, небесная материя выступает в этом процессе как промежуточное звено.
Вместо сернистого ангидрида мы могли бы выбрать с десяток других веществ — и с любым из них получить тот же эффект. В ряде случаев — вероятно, даже во всех — удаётся удерживать материю в небесном состоянии на протяжении 15–20 минут при непрерывном действии света. В течение этих 15–20 минут частицы постоянно увеличиваются в размерах, но не выходят за пределы размеров, необходимых для создания небесной голубизны. Если поставить перед вами два сосуда с такой небесной материей, нетрудно будет совершенно отчётливо определить, в каком из них частицы крупнее. Сетчатка весьма чувствительна к различиям в свете, особенно когда глаз находится в сравнительной темноте, а количество световых колебаний, падающих на неё, невелико. Более крупные частицы выдают себя тем, что рассеянный ими свет становится более белёсым. Теперь вспомните наблюдение, или попытку наблюдения, которую предпринимал наш Председатель, когда не смог различить частицы мастики в среде Брюкке — и, вспомнив это, проследите за дальнейшим ходом мысли. Я позволил пучку света действовать на определённый пар. Через две минуты появилась лазурь, но и спустя 15 минут она не перестала быть лазурью. По состоянию этой голубизны и по другим признакам через 15 минут можно было с уверенностью сказать, что это был голубой цвет, порождённый частицами заведомо меньшими, чем те, что мистер Гексли тщетно пытался обнаружить под микроскопом. Как уже было сказано, те частицы должны были быть меньше одной стотысячной доли дюйма в диаметре. А теперь прошу ваше воображение ответить на следующий вопрос: если эти частицы росли без перерыва в течение 15 минут и к концу этого времени всё ещё оставались меньшими, чем те, которые не удалось обнаружить даже при максимальном увеличении, — каковы же должны были быть их размеры в начале роста? Какой образ вы вообще можете составить себе о величине таких частиц? Пространственные расстояния звёздного неба вызывают у нас смутное ощущение необъятности, не оставляя в уме чёткого представления; в точности так же и размеры, с которыми мы имеем дело здесь, смущают нас, только в противоположном направлении. Мы вступаем в мир таких бесконечно малых величин, перед которыми даже тестовые объекты микроскопа кажутся буквально громадными.
Опираясь на их прозрачность для звёздного света и на другие соображения, сэр Джон Гершель пришёл к поразительным выводам относительно плотности и массы комет. Вы знаете, что эти необычайные и загадочные тела порой выбрасывают хвосты в 100 миллионов миль длиной и до 50 тысяч миль в поперечнике. Диаметр Земли — 8 тысяч миль. И Земля, и небо, и значительная часть пространства за его пределами свободно помещаются в сфере диаметром 10 тысяч миль. Представим себе, что мы полностью заполнили эту сферу кометным веществом и приняли её за единицу измерения. Простой расчёт показывает, что для образования кометного хвоста таких размеров потребовалось бы около 300 тысяч таких единиц. А теперь предположим, что всё это вещество собрано и сжато до соответствующей плотности. Каков, по-вашему, будет его объём? Сэр Джон Гершель, вероятно, сказал бы вам, что весь этот материал можно было бы увезти за один раз на телеге, запряжённой одним лошадью. Пожалуй, и не полная лошадиная сила потребовалась бы, чтобы убрать всю эту кометную пыль. После этого, думаю, вы уже не сочтёте чрезмерно смелой ту мысль, которая иногда приходила мне в голову относительно количества материи в нашем небе. Представим себе оболочку, окружающую Землю на высоте, превышающей слой грубых частиц, которые удерживаются в нижних слоях воздуха — скажем, на высоте Маттерхорна или Монблана. За пределами этой оболочки раскидывается тёмно-синее небо. Теперь вообразим, что всё атмосферное пространство за этой оболочкой очищено, а вся небесная материя в нём аккуратно собрана. Каково, по-вашему, её вероятное количество? Я нередко думал, что вполне возможно уместить её в дамский дорожный чемодан. Мне даже казалось, что и в мужской саквояж — а может быть, и в табакерку — она бы вполне вошла. И будь даже невозможно столь сильно уплотнить реальное небо, я нисколько не сомневаюсь, что небо, столь же обширное и столь же прекрасное на вид, как наше, можно было бы создать из такого количества материи, которое уместилось бы на ладони.
Хотя масса этих частиц ничтожна, об их колоссальном числе можно судить по сплошному характеру небесного света. Лазурь небесного свода проявляется не отдельными пятнами и не разбросанными точками. Для наблюдателя на вершине Монблана небесная синева столь же ровна и однородна, как поверхность самого плотного мрамора. Ни один мраморный купол не демонстрировал бы большей сплошности. И мистер Глейшер подтвердит вам, что если бы наша гипотетическая оболочка была поднята на высоту вдвое превышающую Монблан, лазурь по-прежнему оставалась бы над головой. Эти небесные частицы рассеяны повсюду в атмосфере. Они заполняют альпийские долины, словно тончайшая вуаль, развешанная перед склонами сосновых лесов. Порой они столь обволакивают вершины светом, что стирают их очертания. В этом году мне довелось видеть Вайсхорн, словно растворённый в опалесцирующем воздухе. С помощью соответствующих инструментов можно подавить блеск, который эти частицы направляют в глаз, — и тогда вершина, прежде скрытая, вдруг обретает резкость очертаний. Это исчезновение похоже на снятие вуали. Здесь мешает не оптическая непрозрачность частиц, а именно свет, заполняющий глаз. Днём этот свет полностью гасит звёзды; даже при свете луны он способен заслонять от нас звёзды от пятой до одиннадцатой величины. Его можно уподобить шуму, который заглушает шёпот — в данном случае звёздное сияние. Какова же природа этих светящихся частиц? Знаменитый Де ла Рив приписывал альпийскую дымку в ясную погоду органическим зародышам, парящим в воздухе. Возможность существования зародышей в таком количестве нередко считалась абсурдной. Утверждали, что столь густое скопление непременно затемнило бы воздух. На предполагаемой невозможности такого их количества без помех для солнечного света основывали серьёзный аргумент сторонники теории самозарождения. Подобные доводы использовали также противники теории зародышей в объяснении эпидемических болезней. Обе стороны с триумфом предлагали прибегнуть к микроскопу и аналитическим весам, чтобы решить спор. Но такие аргументы абсолютно несостоятельны. Не высказывая здесь ни малейшего согласия с гипотезой Де ла Рива, не возражая пока против учения о самозарождении и не высказывая никакой определённой позиции по отношению к теории зародышей, я лишь укажу на следующий факт: в атмосфере имеются частицы, которые ускользают и от микроскопа, и от весов, которые не затемняют воздуха, и которые тем не менее присутствуют в таком множестве, что библейское сравнение с песком морского берега рядом с этим кажется преуменьшением.
Различные суждения людей по этим и другим вопросам, возможно, отчасти объясняются действием закона относительности, столь важного в философии. Согласно этому закону, впечатления, производимые на нас обстоятельствами или их сочетаниями, зависят от нашего предшествующего состояния. Два путешественника, стоящих на одной вершине — один поднялся туда с равнины, другой спустился с более высокой точки, — будут воспринимать окружающую картину по-разному. Для одного природа будет раскрываться, для другого — сжиматься, и чувства их неизбежно различатся, поскольку исходные состояния у них столь различны. В научных суждениях действие закона относительности также может играть значительную роль. Для двух учёных — одного, воспитанного в «школе чувств», где главенствует наблюдение, и другого, привыкшего мыслить в терминах воображения и концепций атомов и молекул, о которых мы не раз говорили, — объект размером в одну пятидесятитысячную долю дюйма будет представляться по-разному. Один «спускается» к нему с макроскопических высот, другой «поднимается» к нему с молекулярных низов. Для первого он мал, для второго — велик. То же касается и восприятия мельчайших форм жизни, видимых в микроскоп. Для одного они будут почти граничить с последними частицами материи; он легко представляет себе молекулы, из которых они непосредственно возникли — для него от атома до организма всего лишь один шаг. Для другого же между ними он видит бесчисленные органические переходы. В сравнении с его представлением об атомах, даже мельчайшие вибрионы и бактерии микроскопического поля — словно бехемот или левиафан. Закон относительности может отчасти объяснить и различие взглядов этих двух людей на вопрос о самозарождении. Доза доказательств, которая вполне удовлетворяет одного, оказывается совершенно недостаточной для другого; и если для одного последняя смелая защита и поразительное развитие этого учения кажутся вполне убедительными, то для другого они скорее навязывают неблагодарную задачу по их последующему опровержению.
Надеюсь, господин председатель, что вы — человек, которого неблагоприятные обстоятельства сделали биологом, но который по-прежнему сохраняет живое сочувствие к тому кругу исследований, для которого природа вас предназначила и который вы так могли бы украсить, — извините меня перед вашими коллегами, если я скажу, что некоторые из них, по-видимому, не вполне осознают ту колоссальную дистанцию, которая отделяет микроскопический предел от молекулярного, и потому иногда пользуются терминологией, способной ввести в заблуждение. Когда, например, содержимое клетки описывают как совершенно однородное, как абсолютно безструктурное — только потому, что микроскоп не позволяет различить там структуру, — я считаю, что в таком случае микроскоп начинает играть пагубную роль. Небольшое размышление ясно покажет каждому из вас, что микроскоп не может иметь голоса в вопросе о структуре зародыша. Дистиллированная вода по своей однородности куда превосходит содержимое любого, сколь угодно простого, органического зародыша. Почему же она перестаёт сжиматься при 39° по Фаренгейту и начинает расширяться вплоть до замерзания? Это структурный процесс, который микроскоп не в состоянии зафиксировать — и вряд ли когда-либо сможет, при любом мыслимом усовершенствовании. Поместите эту воду в поле электромагнита и направьте на неё микроскоп. Увидите ли вы хоть какие-либо изменения при возбуждении магнита? Абсолютно никаких. Между тем в жидкости происходят глубокие и сложные перемены. Прежде всего, частицы воды приобретают диамагнитную поляризацию; во-вторых, под действием механического напряжения их молекул возникает структура, в силу которой жидкость начинает вращать плоскость поляризации луча света строго определённым образом — как по величине, так и по направлению. Было бы чрезвычайно интересно — и для меня, и для вас — если бы здесь присутствовал один человек, чьё блестящее воображение уже направлено на эту проблему и кто смог бы дать нам увидеть те переплетённые молекулярные процессы, которые лежат в основе вращения плоскости поляризации под действием магнитной силы. В разборе этого вопроса он уже обитал в мире материи и движения, куда микроскопу нет доступа и где он не может быть нам помощником. А таких случаев — бесчисленное множество. Разве не имеют структуры алмаз, аметист и бесчисленные другие кристаллы, созданные в лабораториях природы и человека? Конечно имеют. Но что может сказать об этой структуре микроскоп? Ровным счётом ничего. Необходимо самым твёрдым образом держать в уме: между пределом микроскопа и истинным молекулярным пределом — бесконечное пространство для всевозможных перестроек и комбинаций. Именно здесь выстраиваются полюсы атомов, именно здесь задаётся направленность их способностей, так что, когда эти полюсы и способности получают возможность свободного действия в подходящей среде, они формируют сперва зародыш, а затем и полноценный организм. Это первичное «строевое построение» атомов, от которого зависит всё последующее развитие, ускользает от любой остроты зрения, сколь бы совершенной она ни была. Из-за крайней сложности процесса — и задолго до того, как наблюдение сможет здесь хоть что-либо уловить — даже самый тренированный ум и самое утончённое, строго дисциплинированное воображение отступают в недоумении перед этой задачей. Мы молчим в изумлении, которое не может развеять ни один микроскоп, и начинаем сомневаться не только в мощности инструмента, но и в том, обладаем ли мы вообще интеллектуальными средствами, которые когда-либо позволят нам постичь предельные структурные энергии природы.
Тем не менее, спекулятивная способность — в которой воображение играет столь важную роль — всё равно устремляется в такие области, где надежда на достоверность, казалось бы, полностью закрыта. Мы думаем, что хотя детальный анализ здесь, возможно, навсегда останется недоступен, общие представления всё же достижимы. Во всяком случае, очевидно, что за нынешними границами микроскопического исследования простирается огромное поле для работы спекулятивного ума. Но здесь могут принести подлинную пользу лишь те избранные души, которые умеют пользоваться этой свободой, не злоупотребляя ею, — которые способны окружить воображение прочными рубежами разума. Для таких людей свобода столь важна, что ради её сохранения можно простить и известную долю безудержности у менее крепких собратьев. В более чем одном смысле мистер Дарвин весьма щедро воспользовался научной терпимостью своего века. Он щедро заимствовал у времени — в своей теории медленного развития видов; и столь же смело он заимствовал у материи — в своей теории пангенеза. Согласно этой теории, зародыш — уже сам по себе микроскопический — представляет собой целый мир малых зародышей: не только весь организм в целом заключён в нём, но и каждая его часть имеет там свое особое «семя». Это, скажу прямо, весьма смелое предположение о способности материи к разделению и распределению своих сил. Но пока мы не будем абсолютно уверены, что он тем самым переступает границы разума, что он — пусть и непреднамеренно — противоречит наблюдаемым фактам или доказанным законам (ибо ум, подобный уму Дарвина, сознательно против факта или закона никогда не восстанет), — до тех пор, я думаю, нам следует проявлять осторожность в ограничении его интеллектуального горизонта. Если есть хоть малейшее сомнение, его следует истолковывать в пользу свободы для такого ума. Для него сама по себе грандиозная возможность уже является движущей силой, даже если она никогда не будет полностью реализована. Мне приятно думать, что факты и рассуждения, изложенные в этом докладе, скорее поддерживают Дарвина, чем опровергают его, что они скорее расширяют, чем сужают объём пространства, необходимый для полёта его дерзкого ума. Поскольку они, как мне кажется, показывают полную способность материи и силы — в смысле их делимости и распределения — выдерживать самую тяжёлую нагрузку, которую он до сих пор на них возлагал.
В случае с мистером Дарвином наблюдение, воображение и разум, действуя совместно, с поразительной проницательностью и успехом сумели проследить определённый отрезок линии биологической преемственности в прошлое. Ориентируясь на аналогию, в своём «Происхождении видов» он поместил у истока жизни первичный зародыш, из которого, по его замыслу, можно было бы вывести то удивительное богатство и разнообразие форм жизни, какие ныне населяют поверхность Земли. Даже если это так, всё равно это не будет последней точкой. Воображение человека неизбежно обратится за пределы этого зародыша и станет спрашивать о его происхождении. Здесь уверенности ждать не приходится, но, возможно, удастся собрать материал для обоснованного мнения. В этом полумраке догадок исследователь рад любому проблеску и стремится усилить свой свет косвенными наводками. Он изучает методы природы в доступных ему эпохах и мирах, чтобы тем яснее строить умозрения о более ранних эпохах и мирах. И хотя здесь исключена та степень достоверности, которой обладает экспериментальное исследование, воображение не остаётся совсем без опоры. Исследуя строение Солнечной системы, Кант и Лаплас пришли к выводу, что её различные тела некогда составляли единое, неразделённое вещество; что материи в туманной форме предшествовала материя в плотной форме; что с течением эпох происходила потеря тепла, за ней следовала конденсация, планеты отделялись одна за другой, и в конце концов основная масса огненного облака, сжавшись, приобрела размеры и плотность нынешнего Солнца. Сама Земля даёт свидетельства своего огненного происхождения. В наши дни гипотеза Канта и Лапласа получает независимую поддержку спектрального анализа, который доказывает, что одни и те же элементы общи для Земли и Солнца. Принимая такое объяснение формирования нашей системы как вероятное, у нас сразу же возникает желание связать нынешнюю жизнь на планете с её прошлым. Нам хочется знать что-либо о нашем самом далёком родстве. В момент своего отделения от центральной массы жизнь — в том смысле, как мы её понимаем — едва ли могла присутствовать на Земле. Как же она там возникла? Здесь необходимо прежде всего поощрять благоговейную свободу мысли — свободу, предварённую суровой дисциплиной, которая сдерживает произвол в умозрениях. Напротив, следует подавлять — и в науке, и вне её — догматизм. А теперь я предоставляю себя в распоряжение собрания: готов закончить, но готов и продолжить. Не имею права без приглашения навязывать вам не вполне оформленные представления, которые пока лишь блуждают, как облака, или начинают сгущаться в более определённые образы в современном научном умственном мире. Но если вы хотите, чтобы я говорил прямо, честно и без спора — я готов это сделать. На сегодняшний день:
Вы призваны звать — а я прийти.
Итак, перед нами открываются два возможных взгляда. Либо жизнь была потенциально заключена в материи ещё в её туманной фазе и затем развилась естественным путём, либо она была принципом, внесённым в материю в более поздний момент. Что касается вопроса о времени, взгляды людей в наше время разительно изменились. Должен сказать: изменилось и отношение к мужеству — к смелой готовности вступать в открытый спор честными средствами. Духовенство Англии — по крайней мере, лондонское духовенство — ныне обладает достаточной стойкостью, чтобы выслушивать самые радикальные взгляды, которые любой из нас пожелал бы изложить. Более того, они приглашают — если не прямо вызывают — людей с самыми определёнными убеждениями свободно излагать и отстаивать их на открытых слушаниях. Ни одна теория их ныне не страшит. Пусть даже будет изложена самая разрушительная гипотеза, но если она выражена языком, принятым в кругу образованных людей, они смотрят ей прямо в лицо. Они отказываются от небесных громов и адских угроз, чтобы опровергать теорию честной светской силой. На самом деле, самые большие трусы в наши дни встречаются вовсе не среди духовенства, а в стане самой науки.
Два или три года назад, в одном старинном лондонском колледже, духовном учебном заведении, мне довелось услышать весьма примечательную лекцию весьма примечательного человека. На лекции присутствовали три-четыре сотни священнослужителей. Оратор начал с описания цивилизации Египта времён Иосифа, указывая, что столь совершенная организация государства и наличие колесниц (в одной из которых ехал Иосиф) свидетельствуют о длительном, предшествовавшем этому, периоде развития культуры. Затем он перешёл к илу в реке Нил, к скорости его накопления, к нынешней толщине отложений, к находкам в нём следов человеческой деятельности; оттуда — к скалам, ограничивающим долину Нила, изобилующим органическими останками. Так, в своей ясной и превосходной манере, он заставил мысль своей аудитории бесконечно расширить представление о возрасте мира, и противопоставил это представление тому возрасту, который обычно приписывается Земле. В ходе его речи казалось, что он как бы плывёт против течения; по всему было видно, что он считает, будто идёт наперекор господствующему убеждению. Он ожидал сопротивления, да и я тоже. Но всё это оказалось ошибкой: никакого противотечения, никакого сопротивления не было. Лишь тут и там слышались полушутливые, но неудачные попытки запутать его словами. Собрание единодушно согласилось со всем, что было сказано о древности Земли и жизни на ней. На деле они знали это уже давно, и с добродушной иронией поддразнивали лектора за то, что он принёс им столь «старую новость». Было совершенно ясно, что эта многочисленная группа духовных лиц, и, должен сказать, весьма достойных представителей своего сословия — уже полностью отказалась от древних догм и перенесла представление о происхождении жизни в невообразимо далёкое прошлое.
Отсюда мы подходим к сути нашего нынешнего вопроса, а именно: принадлежит ли жизнь тому, что мы называем материей, или же это — независимый принцип, внедрённый в материю в какой-то подходящий момент, скажем, тогда, когда физические условия стали таковы, что позволили развитие жизни? Ставим этот вопрос с должным уважением к той вере и культуре, в которых все мы были воспитаны — вере и культуре, которые, кроме того, являются бесспорными историческими истоками нашего нынешнего просвещения. Повторю: ставим его с уважением, но и ясно, определённо. Имеются весьма веские основания полагать, что в определённый период своей истории Земля не была, да и не могла быть ареной жизни. Была ли это туманная эпоха или просто расплавленная — в сущности, не столь важно; и если мы склоняемся к туманному состоянию, то лишь потому, что вероятности скорее на его стороне. Таков наш вопрос: «Приостановила ли творческая энергия своё действие до тех пор, пока туманная материя не сгустилась, пока Земля не отделилась, пока солнечное пламя не удалилось настолько, чтобы позволить планете обрести кору? Ожидала ли она, пока не обособилась атмосфера, не образовались моря, не начались процессы испарения, конденсации и выпадения дождей, пока эрозионные силы атмосферы не разрушили и не переработали расплавленные породы в почву, пока солнечные лучи не ослабли, не рассеялись и не стали химически пригодны для процессов распада, необходимых для растительной жизни? И, пройдя через эти бесчисленные эоны, когда условия, наконец, стали благоприятны, было ли тогда произнесено повеление: «Да будет жизнь»?». Эти вопросы очерчивают гипотезу, не лишённую трудностей, но достоинство которой подтверждено благородством тех умов, которые ею вдохновлялись.
Современному научному мышлению предстоит выбрать между этой гипотезой и её альтернативой; впоследствии предстоит сделать тот же выбор и общественному сознанию в целом. Однако вы можете быть уверены, что изложенная сейчас гипотеза никогда не будет опровергнута внезапным натиском: если она и падёт, то лишь под действием затяжной осады. Чтобы завоевать новые территории, современной мысли требуется куда больше времени, чем современному оружию, хотя и то, и другое ныне движется быстрее, чем прежде. Но как бы ни менялись убеждения отдельных людей, процесс, который сделает альтернативную гипотезу — гипотезу естественной эволюции — приемлемой для массового сознания, неизбежно будет медленным и мирским. Ибо какова же суть, ядро этой гипотезы? Очищенная от всякой двусмысленности, она ставит нас лицом к лицу с утверждением, что не только низшие формы микроскопической или животной жизни, не только более высокие формы — конь и лев, не только изумительный и сложнейший механизм человеческого тела, но и человеческий разум — эмоции, интеллект, воля и все их проявления — некогда таились в огненном облаке. Разве уже одно только изложение этой мысли не есть её опровержение? Но, пожалуй, гипотеза идёт ещё дальше. Многие из её сторонников, вероятно, согласятся с тем, что в данный момент все наши философия, поэзия, наука и искусство — Платон, Шекспир, Ньютон и Рафаэль — потенциально содержатся в огне Солнца. Мы страстно стремимся узнать нечто о нашем происхождении. Если гипотеза эволюции верна, то даже это неутолённое стремление должно было бы дойти до нас сквозь те эпохи, которые отделяют бессознательную первозданную туманность от нынешнего сознания. Не думаю, что какой-либо сторонник гипотезы эволюции счёл бы, что я её преувеличиваю или искажаю. Я лишь снимаю с неё все покровы неясности и представляю перед вами ту суть понятий, на которых она должна либо устоять, либо пасть.

Но разве эти понятия не представляют собою абсурд, столь чудовищный, что ни один здравый ум не мог бы их принять? Однако будем справедливы. Давайте удержим себя перед лицом этой гипотезы в твёрдом равновесии, отбросим страх и волнение и посмотрим на неё прямо, острым и твёрдым взглядом разума. Почему же эти идеи абсурдны и почему здравый ум должен их отвергнуть? Здесь может найти применение закон относительности, о котором мы уже говорили. Эти эволюционные представления кажутся абсурдными и чудовищными в отношении тех представлений о материи, которые нам внушали с детства. Дух и материя всегда преподносились нам в самом грубом противостоянии: первое — как нечто совершенно благородное, второе — как нечто совершенно низкое. Но верно ли это? Является ли это тем, что величайший духовный учитель назвал бы вечным фактом Вселенной? От ответа на этот вопрос всё зависит. Представим, что вместо этой противопоставляющей схемы нам с юности внушали бы, что дух и материя равно достойны, равно чудесны; что, по сути, они — две противоположные стороны одной и той же тайны. Представим, что с юности мы были бы воспитаны скорее в духе поэта Гёте, чем поэта Юнга; что нас учили бы видеть в материи не «мёртвую материю», но «живое одеяние Бога». Не думаете ли вы, что в этом случае закон относительности дал бы совсем иной результат? Разве не вероятно, что наше отвращение к мысли о первозданном единстве духа и материи было бы сильно ослаблено? Без такого полного переворота господствующих ныне представлений гипотеза эволюции обречена на осуждение. Но во многих глубоко мыслящих умах такой переворот уже произошёл. Они не унижают ни одну из сторон этой таинственной двойственности, но возвышают ту, которая прежде считалась униженной, и отменяют развод, который до сих пор существовал между ними. По существу — пусть не словами, но по духу — их позицию по вопросу о соотношении духа и материи можно выразить словами: «Что Бог сочетал, того человек да не разлучает». А что касается тех веков забвения, которые лежат между бессознательной жизнью туманности и сознательной жизнью Земли, — то, скажут они, это всего лишь продолжение того забвения, которое предшествовало рождению каждого из нас.
Таким образом я подвёл вас к самому краю спекулятивной науки, ибо за пределы туманностей научная мысль пока ещё не осмеливалась идти. И я постарался высказать здесь то, что, по моему убеждению, справедливость требует высказать открыто. Я не считаю, что гипотезу эволюции следует легкомысленно отвергать; я не считаю, что её следует заклеймить как нечестивую. Она должна быть представлена на суд дисциплинированного разума — и там либо оправдана, либо осуждена. Будем слушать как тех, кто мудро её поддерживает, так и тех, кто мудро ей возражает; и будем терпимы к тем, а их немало, кто пытается делать и то, и другое неразумно. Единственное, что неуместно в этом обсуждении — это догматизм с любой стороны. Не бойтесь гипотезы эволюции. Сохраняйте перед ней твёрдость духа, опираясь на ту веру в конечную победу истины, которую некогда выразил старый Гамалиил, сказав: «Если это от Бога — вы не сможете разрушить это; если же от людей — оно само разрушится». Под неумолимым светом научного исследования эта гипотеза неизбежно рассеется, если в ней нет ядра истины. Поверьте: её существование как гипотезы в уме вполне совместимо с теми добродетелями, которые принято называть христианскими. Она не решает — и не претендует на то, чтобы решить — последнюю тайну этой вселенной. На деле эта тайна остаётся неприкосновенной. Даже если мы допустим существование туманности и её потенциальной жизни, вопрос «откуда они произошли?» по-прежнему останется перед нами — озадачивая и ускользая от ответа. В своей глубинной сути эта гипотеза делает не более чем переносит вопрос о происхождении жизни в невообразимо далёкое прошлое.
Сторонники учения об эволюции отнюдь не питают иллюзий относительно ненадёжности своих исходных данных и дают этой гипотезе лишь временное согласие. Они рассматривают гипотезу туманностей как вероятную и — при полном отсутствии доказательств её неправомерности — применяют метод природы к прошлому, как применяют его к настоящему. Ибо наблюдаемая единообразность природы — вот их единственный ориентир. Во всём широком поле физических исследований они нигде не усмотрели в природе следов произвола. На всём этом поле законы физической и интеллектуальной непрерывности идут рука об руку. Определив таким образом «элементы своей кривой» в мире наблюдений и эксперимента, они продлевают эту кривую в предшествующий миру, принимая как вероятную непрерывную цепь развития — от туманности до нынешнего состояния мира. Вы никогда не услышите от по-настоящему философских защитников закона единообразия утверждений о невозможностях в природе. Они никогда не говорят — как их часто ложно обвиняют — будто Создатель Вселенной не может изменить Своё творение. Их дело — не мир возможного, а мир действительного; не то, что «могло бы быть», а то, что есть. Этот мир они исследуют с мужеством, не лишённым благоговения, и методами, которые, как дерево, судятся по плодам. Они имеют лишь одно желание — познать истину. И лишь один страх — поверить в ложь. И если они знают силу науки и беззаветно на неё полагаются, то также ясно осознают и её границы — те пределы, за которыми наука перестаёт быть сильной. Они хорошо знают, что существуют вопросы, которые наука в своём нынешнем состоянии даже не склонна решать. Они оставляют такие вопросы открытыми и не потерпят незаконного сужения горизонта своей души. Они в равной степени не имеют ничего общего ни с атеистом, который утверждает, что Бога нет, ни с теистом, который претендует на знание воли Бога. «Две вещи, — сказал Иммануил Кант, — наполняют меня благоговейным трепетом: звёздное небо надо мной и моральный закон во мне». И в те часы, когда действие приостанавливается и наступает время размышления, научный исследователь оказывается охвачен тем же трепетом. Освобождаясь от стеснительных деталей земного, он приобщается к Силе, которая придаёт полноту и смысл его бытию, но которую он не в силах ни анализировать, ни постичь.
Из газетной критики против статьи Тиндаля
Из Pall Mall Gazette, 20 сентября 1870 года
Почему профессор Тиндаль приписывает Гёте «представление» (как он выражается), что материя — это «живое одеяние Бога»? Нам не известно, чтобы такое утверждение содержалось в его сочинениях. В «Фаусте» Гёте вводит духа земли, который описывает свою деятельность как ткачество единой гигантской ткани из «бурь человеческой жизни, вихря деяний», рождений и смертей, дел и забот смертных, создавая тем самым «живое одеяние для Божественного». Но, будь эта фраза выспренной банальностью или возвышенным поэтическим образом, она вовсе не имеет того смысла, который придаёт ей профессор Тиндаль.
Из Record, 23 сентября 1870 года
Открытие побудительных мотивов. № 1.
Но зачем профессор Тиндаль вообще обратился к воображению своих слушателей? Его вымышленная картина таинственных процессов света была приведена в оправдание «безудержности более слабых братьев» — как он называет мистера Дарвина, имея в виду его теорию естественного отбора, дополненную теорией пангенеза. Христианские философы возражают против теорий мистера Дарвина тем, что по сути они — атеистичны. Они созданы с намерением стереть со страниц природы самые поразительные свидетельства замысла — самые явные откровения книги природы о существовании всемудрого и всемогущего Творца — Бога. Эти теории лишают человека всех тех достоинств, которые возносят его над животным. И факты природы противоречат этим теориям. Первая теория мистера Дарвина — теория естественного отбора — пытается объяснить происхождение всех растительных и животных существ из некоего гипотетического зародыша… Но даже это не кажется чрезмерным для воображения профессора Тиндаля. Он принимает и теорию откровенного атеиста Людвига Бюхнера, изложенную в книге «Сила и материя», где утверждается, что теория эволюции требует представить, будто не только все организмы — животные и растения — были некогда потенциально заключены в огненной туманности, но и что все ментальные способности — Платон, Шекспир, Ньютон и Рафаэль — потенциально содержатся в огне Солнца.
Профессор Тиндаль обращается к верующим в Библию как в Слово Божие с призывом не называть такую теорию нечестивой или безбожной. Он утверждает, что можно её придерживаться и при этом проявлять в жизни то, что он называет «так называемыми христианскими добродетелями». Он говорит: «Те, кто сохраняет такие вопросы открытыми и не допускает незаконных ограничений горизонта своей души, имеют столь же мало общего с атеистом, утверждающим, что Бога нет, как и с теистом, утверждающим, что знает ум Бога». Значит, эти люди — теисты; но какой Бог требуется их свободному умозрению? Те теисты, которых профессор Тиндаль осмеивает — те, кто верует в Бога, открывшего человеку Свою волю и ум, — располагают куда более высокими и убедительными доказательствами такого откровения, чем профессор Тиндаль когда-либо сможет собрать в пользу своей волновой теории света.
Философия профессора Тиндаля рассматривает Вселенную как огромную механическую, самоопирающуюся, самоподдерживающуюся, самозарождающуюся материальную машину, лишённую заботливого попечения и промысла любящего Отца. Его Бог — это Бог эпикурейцев, который некогда создал и привёл машину в движение, а затем навсегда оставил её на произвол судьбы. Подобная философия, дитя необузданной гордыни ума, может обращаться к разнузданной фантазии падшей человеческой природы, но не имеет ничего общего с высшими стремлениями души.