, ,

Мемуары Института. Класс моральных и политических наук. Третий том (1801)

Українська версія ↗

Автор текста: Friedrich Hohenstaufen

Это полный пересказ всех мемуаров названного тома. Остальные тома из класса моральных и политических наук можно будет прочесть по ссылкам: первый, второй, четвертый, пятый.

Также есть центральная статья, объединяющая ссылки на все тома всех трех классов Института за период 1795-1804 гг., т.е. периода, который непосредственно связан с Идеологами.

Третий том был напечатан в прериале IX года Республики, то есть весной 1801 года, хотя вошедшие в него мемуары читались ещё в V-VIII годах (т.е. 1797-1800 гг.). Поэтому книга принадлежит сразу двум эпохам. Большая часть материалов возникла при Директории, когда Класс моральных и политических наук ещё сохранял просветительскую веру в возможность построить науку о человеке и обществе, но опубликованы они были уже при Консульстве, на фоне стремительного возвышения Бонапарта. Это двойственное положение заметно почти на каждой странице: авторы рассуждают о свободе, представительном правлении и борьбе с произволом, а рядом восхваляют египетскую экспедицию и приветствуют возвращение будущего диктатора как спасение Республики.

Сначала идет отчет гражданина Шампаня (о нем самом будет сказано позже), с краткой историей работ Класса моральных и политических наук. Отчёт Шампаня представляет собой нечто большее, чем административное введение. Он показывает, как члены Института понимали свою коллективную задачу. Они не хотели ограничиваться отвлечённой философией, и стремились превратить анализ ощущений, языкознание, политическую экономию, статистику, историю и медицину в разные части единой науки о человеке. Первым предметом отчёта становится пазиграфия — проект универсальной системы знаков, которая должна передавать непосредственно идеи и благодаря этому быть понятной людям, говорящим на разных языках. Универсальный язык всего человечества, более универсальный, чем любая латынь или современные виды эсперанто. Здесь классу были представлены проекты Мемьё, Залкинд-Гурвица, Фурно и Монтминьона; их изучала специальная комиссия, в которую вошли Флёрьё, Дестют де Траси, Рёдерер и Лебретон. И уже здесь Шампань отмечает основную трудность, к которой в конце тома подробно вернётся сам Дестют в отдельном мемуаре. Алгебраические знаки могут быть универсальными потому, что величины определяются сравнительно точно. Но идеи изменчивы, сложны и зависят от языка, нравов и опыта народа. Следовательно, пазиграфия относится «менее к грамматике, нежели к анализу идей». Поэтому прежде чем создавать совершенный язык, необходимо понять, из каких простых элементов складывается мышление. С пазиграфией сопоставляется «лексикология» Бютте. Тот рассматривает слово как своеобразную алгебраическую формулу: приставка играет роль коэффициента, корень составляет основную величину, а окончание действует как показатель степени. Зная значение каждого элемента, можно якобы вычислить точный смысл слова. Его проект изучали Лаплас (!), Траси, Дону и сам Шампань. В очередной раз мы находим подтверждение тому, что Лаплас был очень глубоко втянут в личные отношения с идеологами. И в пазиграфии, и в лексикологии заметно одно стремление, они хотят исправить мышление, посредством исправления языка. Человек заблуждается потому, что пользуется неопределёнными знаками, а точная наука о знаках должна стать средством очищения разума.

Самый большой раздел этого отчёта связан с Египтом, который находился в этот момент под оккупацией войсками Бонапарта. Он взял с собой в поход, на манер Александра Македонского, огромный корпус ученых, которые должны были исследовать Египет. И на французский манер, там тоже был учрежден собственный Институт. И вот, после учреждения каирского Института три класса парижского Института образовали комиссию, которая должна была составить для находившихся в Египте учёных перечень вопросов. От Класса моральных и политических наук в комиссию вошли Флёрьё, Вольней и Грегуар. Последний из них подготовил письмо и общий перечень требуемых исследований. Сегодня особенно бросается в глаза соединение просветительского энтузиазма с почти беззастенчивой колониальной риторикой. Французская армия представлена носительницей свободы и науки:

«Благодаря мужеству французской армии, редким талантам и мудрости её достойного вождя, трудам учёных, составляющих Египетский институт, свобода и науки вновь расцветут в стране, где в древности они сияли столь ярко».

Завоевание здесь превращается в научную экспедицию, а господство над другим народом — в филантропическую услугу этому народу. Впрочем, программа исследований сама по себе была действительно огромна, и во многих отношениях она сильно выходила за рамки обычных антикварных интересов. Математиков просили заново измерить пирамиды, установить их ориентацию по сторонам света, сравнить египетский локоть с метром, определить координаты Каира, Александрии, Сиены и других пунктов, разыскать труды арабских астрономов Ибн Юниса и аль-Баттани. Предлагалось наблюдать магнитное склонение, колебания магнитной стрелки, приливы Красного моря, рефракцию и разницу уровней Средиземного и Красного морей. Физикам и натуралистам поручались исследования температуры и солёности вод, геологических пластов, животных, растений, производства нашатыря, состава древних красок и искусственных камней. Особенно интересна медицинская и антропологическая часть. Учёных просили проверить наблюдения Проспера Альпина, изучить хирургические операции, употребление моксы, воздействие опиума и препаратов каннабиса, болезни кожи и лимфатической системы, чуму, слоновость и возможные следы прививания чумы. Предлагалось выяснить, как различные «расы», живущие в Египте, смешиваются между собой, действительно ли переселенцы из Грузии и Черкесии менее плодовиты и объясняется ли это физическими причинами или «гражданским устройством». Уже сама постановка последнего вопроса разумна: Институт допускает, что кажущееся биологическим различие может оказаться следствием общественных условий.

Не менее показателен интерес к материальной стороне религиозных предписаний. Французские учёные должны были установить, не возникли ли пищевые запреты египетских религий из-за реальных свойств местных продуктов. Так привычный теологический предмет становится объектом в контексте изучения климата и физиологии. В той же материалистической манере ставился вопрос, почему водоносы якобы избегают заражения чумой: не потому ли, что почти обнажённое тело водоноса постоянно омывается водой, просачивающейся из меха? От египетских наблюдателей ожидали и статистических исследований. Они должны были определить возможный максимум населения страны, соотношение полов, среднюю продолжительность жизни, возрастную структуру смертности, различия между городом и деревней. Предлагалось изучить невольничьи караваны, узнать число ежегодно продаваемых рабов, их возраст, пол, цену, происхождение и дальнейшее назначение. При этом рабство рассматривается главным образом как объект статистики и торговли. Авторы программы собирают сведения о порабощённых людях примерно тем же способом, каким собирают сведения о верблюдах, зерне и навигационных путях. 

Археологическая часть требовала заново, как будто прежних рисунков вовсе не существовало, зарисовать памятники, проверить сообщения Брюса, Нордена и других путешественников, определить породы камня, разыскать Мемфис, Лабиринт, озеро Мериду и «колодец Иосифа». С этим соединялся настоящий библиографический сыск. Сам же Грегуар надеялся, что в монастыре Святой Екатерины на Синае и в эфиопском монастыре Святого Георгия могут сохраняться остатки Александрийской библиотеки. Сначала предполагалось получить каталоги, затем послать переписчиков. По просьбе датского учёного Мюнтера к программе прибавили исследование подземных галерей под Иерусалимским храмом. Здесь цитируются Иосиф Флавий, Иезекииль и Тацит, а сама гипотеза выводится из работ Михаэлиса и сведений Тюхсена.

Другим крупным предприятием стал поиск документов в генуэзских архивах. Комиссия Бушо, Папона, де Саля и Левека хотела восстановить историю средневековой торговли, какой она была ещё до открытия Америки и морского пути в Индию. Изучению подлежали корабли, жалованье моряков, продолжительность плаваний, торговые договоры, права консулов, таможенные тарифы, движение цен, импорт восточных пряностей, шёлка и хлопка, распространение новых ремёсел, сельскохозяйственных культур и плодовых деревьев, деятельность еврейских и арабских купцов, рабство и генуэзские владения в Крыму. Здесь Шампань высказывает важную мысль о новой исторической науке:

«Реализация предложенного плана исследований открыла бы новые горизонты для истории, которая, будучи до сих пор сосредоточена на военных и политических действиях правительств, возможно, слишком пренебрегала описанием жизни общества в разные эпохи, прогрессом человеческого разума, развитием цивилизации и, прежде всего, промышленности — дочери нужды и матери полезных искусств».

Это уже почти программа социальной и экономической истории. Великие люди и войны не устраняются совсем, но рядом с ними теперь появляются истории о ценах, технике, торговых путях, повседневном труде и развитии потребностей. Ещё один большой фрагмент отчёта посвящён конкурсу о похоронных церемониях и местах погребения (см. конец второго тома). Класс получил сорок мемуаров; а премию разделили Мюло и Амори Дюваль, после чего правительство решило выплатить каждому полную сумму. Комиссия, состоящая Галле, Дезессара, Тулонжона, Ларевельера-Лепо, Леблона и Камю объединила полезные предложения всех участников. Предлагалось врачебное освидетельствование смерти, ожидание не менее двадцати четырёх часов, принятие мер против погребения заживо, простое гражданское шествие, возможность для семьи предварительно совершить обряды своего культа и общественное прощание в коммунальном храме. На гроб разрешалось помещать знак профессии умершего или исполненных им общественных обязанностей. В больших городах тела должны были ночью перевозиться к общему кладбищу, удалённому от жилья. Кладбища надлежало обсаживать деревьями, разделить на участки и обозначить надписью «Поле покоя». Ежегодно предлагалась общая церемония памяти умерших. Проект пытается заменить церковную монополию гражданским культом памяти, но не запрещает частную религиозную обрядность. После смерти человек, говорится в отчёте, «в глазах закона является только гражданином», поэтому различные культы не должны иметь отдельных кладбищ.

Далее Шампань упоминает десятичный телеграф Лаваля, Монкабрие, Леблона и Веронеза, мемуары Гироде о налогах и Жоливе о финансовом основании конституции, а также «Философскую похвалу Дидро» авторства Эзеба Сальверта. Вольней и Бугенвиль, рассматривавшие путешествие Коссиньи в Кантон, потребовали создать большое опытное хозяйство, где можно было бы сравнивать способы обработки земли, породы животных, экзотические растения и новые технологии. Получается почти государственный агрономический институт. Завершается отчёт некрологами. Шампань кратко говорит о Готье де Сибере, исследовавшем Цицерона, античный скептицизм и историю французской монархии; о Вероне де Форбонне, предшественнике Смита в политической экономии; о военном инженере д’Арсоне и о Каффарелли. Как представитель французской политической экономии до Смита особенно интересен Форбонне: ему приписываются трактаты о торговле, деньгах, кредите и финансах, а также перевод Устариса. Шампань даже заявляет, что Смит шёл по проложенному Форбонне пути, хотя и исправил его учение.


Отдельная биографическая глава посвящена Пьеру-Шарлю-Луи Бодену (дез Арденн), чей мемуар об остракизме будет помещён далее. По сути, это уже отдельный мемуар от самого Шампаня, но здесь я рассмотрю его как часть затянувшегося вступления. Я не буду подробно пересказывать обычные биографические сведения про Бодена, поскольку его биография, равно как и серия его собственных мемуаров, уже рассматривались в первых двух томах. Здесь его упоминают в пределах блока с некрологами, потому что Боден умер в 1799 году. Сама конструкция этого похвального слова важна для понимания его политической философии. Боден изображается воплощением умеренного республиканца, который не принадлежал ни одному из крайних лагерей, и считал своей партией только Республику. Для иллюстрации его характера Шампань использует фразу:

«Славе я предпочитаю уважение моих друзей».

И именно это уважение он намерен высказать теперь, пускай и спустя почти два года. В основном здесь пересказывается биография, причем крайне идеализированная, где Боден оказывается чуть ли не самым совершенным республиканцем и либералом в истории Франции. Боден учился у последователя Роллена, в молодости получил прозвище Катон, занимался правом, был воспитателем детей магистрата Жильбера де Вуазена, а затем начальником почты в Седане. В свободное время он изучал античность, литературу, гражданское и международное право, написал похвальное слово Фонтенелю и несколько политических сочинений о революциях в Голландии, Льеже и Брабанте. После 1789 года он был мэром Седана, членом Законодательного собрания, Конвента и Совета старейшин, участвовал в составлении Конституции III года. Шампань всячески подчёркивает, что Боден защищал свободу, но боялся фракционной борьбы и политической мести. Его научные занятия постоянно переходили в законодательную работу. Прежде чем выступить против фракций, он исследовал причины партийного духа; а прежде чем возражать против внесудебных изгнаний, написал трактат об остракизме. Он занимался происхождением закона, законодательным стилем, свободой печати и свободой культов. Последнюю из этих свобод он определял как свободу мысли: терпимы должны быть все культы при условии, что ни один из них не становится нетерпимым.

К Бодену возводится и инициатива восстановления достойных похорон. Он считал, что одной публикации мемуара недостаточно, поскольку народ его не прочитает: «Будем говорить его глазам, и пусть он, сам того не замечая, воспользуется нашими трудами». Поэтому Институт должен был показать пример, сопровождая умерших членов до могилы. Завершается биография почти агиографической сценой. Узнав о победах французских армий и возвращении Бонапарта из Египта, Боден будто бы испытал такую радость, что умер, произнося слова «победа» и «Бонапарт». Умеренный республиканец символически передаёт свои надежды новому вождю. Это тем более иронично, что далее публикуется его защита от произвольного изгнания — защита, плохо совместимая с режимом, который вскоре ликвидирует сам Класс моральных и политических наук.


Как обычно, в конце вступления перечисляются конкурсы на премию, а также книги, представленные Классу. Для премии по политической экономии предлагался вопрос, в каких целях и на каких условиях республика может открывать государственные займы (см. первый том). По морали сначала спрашивали, какие учреждения способны основать нравственность народа, но после неудовлетворительных ответов (причем ходит версия, что их дали знаменитый экономист Сэй и сам Дестют де Траси), эту тему заменили вопросом: «Является ли соревнование хорошим средством воспитания?». По социальной науке обсуждались пределы отцовской власти. По истории — причины развития духа свободы во Франции, от Франциска I до 1789 года. По географии — подтверждённые историей великие изменения земной поверхности. В перечне представленных книг встречаются (1) исследования Гюдена о римских комициях, французских Генеральных штатах и английском парламенте; (2) путешествие Кассаса по Сирии, Финикии, Палестине и Нижнему Египту; (3) сочинение Бенджамина Смита Бартона о происхождении американских народов; (4) «Всеобщая история» Анкетиля; (5) описание Сан-Доминго авторства Моро де Сен-Мери; (6) географические исследования Госселлена; (7) республиканский сборник морали Шемена; (8) «Республиканский Коран» Дюпая [автор слова коммунизм и ранний утопический социалист]; (9) новая публикация переписки Вольтера и кардинала де Берни; (10) труды Вольнея, Ментеля, Гаррана-Кулона и Ларошфуко-Лианкура. Упоминаются также посмертное сочинение Сильвена Байи о баснях, и биография Кондорсе, написанная Дианьером (см. том второй).

Камбасерес — «Речь о социальной науке»

Первый полноценный мемуар этого тома принадлежит Камбасересу, и это не просто какой-то рядовой автор. Жан-Жак Режи де Камбасерес (1753-1824) к тому моменту уже один из трёх консулов в период Консульства (1799-1804). Это аналог должности президента, которую тогда разделяли между собой трое людей. Кстати, среди временных второстепенных консулов, назначенных экстренно сразу после переворота был Сийес, который тоже член Института и его «идеологического» класса. А позже, когда примут новую конституцию и назначат постоянных консулов, то рядом с Бонапартом будут стоять Камбасерес и Лебрен. Опять таки, оба они, как и Сийес, члены Института в классе морали и политики. Это к тому, до какой степени интеллектуалы из круга идеологов были вовлечены в политические институции. По сути, это высшие должности в стране. Хотя конечно, фактически власть принадлежала только первому консулу, т.е. Наполеону Бонапарту. Но как бы там ни было, юридически и формально два консула из троих — члены Института, коллеги Дестюта де Траси и Кабаниса. И даже после того, как Наполеон станет монархом, большинство из них, даже те, которые не нравились Наполеону лично, всё равно получали титулы и политические назначения. Например, Камбасерес станет архиканцлером Империи, принцем Империи и титулярным герцогом Пармы (1808-1814). Во время похода в Россию, который Камбасерес тщетно старался предотвратить, он фактически оставался регентом во время отсутствия императора. А после возвращения Наполеона в период «Ста дней» он не только вернет все прежние титулы, но ещё и будет назначен министром юстиции. Почти всю историю наполеоновского правления это был второй человек в государстве. 

Но кроме его высокой политической значимости, стоит сказать немного и про его раннюю биографию. Камбасерес был из обедневших дворян. По образованию он был юристом, с некоторым интересом к философам Просвещения. Ещё до революции Талейран (известный политик и позже один из членов Института, см. его мемуары во втором томе), выхлопотал у короля (!) пенсию для Камбасереса, и уже тогда он близко сдружился с Шапталем, одним из ранних идеологов протекционизма в духе Листа, будущим министром внутренних дел при Наполеоне и одним из важнейших политиков той поры. Но в крупную политику, как член Конвента, Камбасерес попал только в 1792 году. Там он лавировал между партиями, и периодически бывал как на стороне жирондистов, так и на стороне якобинцев. Так, например, сначала он всеми силами защищал короля от грядущей казни, придумывая одну лазейку за другой, но когда всё было уже предрешено, резко изменил позицию и предложил провести казнь как можно быстрее. В марте 1793 года Камбасерес активно требовал учреждения революционного трибунала, а потом стал членом Комитета общественного спасения. Как юрист, он занимался разработкой нового гражданского кодекса. Во время критической эпохи террора Камбасерес держался в стороне от активной политики и примкнул к врагам Робеспьера только после того, как их победа стала очевидной. После 9 термидора Камбасерес приобрёл большое влияние как в Конвенте, который в октябре 1794 года избрал его президентом, так и в Комитете общественного спасения. В эпоху Директории был членом Совета пятисот и продолжал свои работы по кодификации гражданских законов. В 1798 году Директория кассировала его избрание, но уже в следующем году Сийес предоставил ему портфель министра юстиции. Вскоре после переворота 18 брюмера Бонапарт сделал его вторым консулом, ценя в нём эрудицию и юридическую опытность. Во все время правления Наполеона Камбасерес был его постоянным и ближайшим советником. В эпоху консульства основной работой Камбасереса было редактирование Гражданского кодекса, законченного в 1804 году, уже при содействии многих крупных юристов страны (знаменитый «Кодекс Наполеона»)

Камбасерес был одним из известнейших гурманов своего времени. Его торжественные обеды длились по пять часов и считались эталоном высокой кухни. Для доставки редких ингредиентов Камбасерес использовал правительственных курьеров. Из-за этого ходило много слухов и карикатур, и в художественной литературе Франции его сравнивают в основном с сибаритами и Тримальхионом из романа Петрония, т.е. как гедониста в самом худшем смысле этого слова. Также было распространено мнение о гомосексуальности Камбасереса, что тоже регулярно высмеивалось противниками. Избранный в Французскую академию и член Института, он также был видной фигурой во французском масонстве и способствовал его возрождению после провозглашения Империи. Верховный глава Французского обряда, он стал заместителем Великого Мастера Великого Востока Франции после ухода принца Луи Бонапарта в 1805 году, и оставался на этом посту до конца Империи. Он также был Великим Командором Верховного Совета Шотландского обряда, и занимал ряд других масонских должностей.


Свой мемуар Камбасерес начинает с положения, которое могло бы принадлежать любому просветителю-утилитаристу того времени. Целью общества является счастье, а искусство общественного устройства состоит в согласовании различных воль без уничтожения свободы. Правда, уже здесь видно, что он готов мыслить в дискурсе подчинения индивида любому коллективному созданию, это типичная прото-фашистская (или коммунистическая, что тоже самое) мысль в рамках т.н. философии Целого, холизма: «Искусство доставить обществу счастье состоит в том, чтобы образовать единый дух из различных умов целого народа и наложить законы на страсти, не налагая цепей на свободу». Первоначальным двигателем для объединения людей оказывается потребность. Отдельный человек не может обеспечить себя всем необходимым и потому ищет себе подобных, соединяет с ними способности и получает возможность пользоваться способностями всех. Из потребности рождаются также науки и искусства. Однако вслед за сотрудничеством появляются и себялюбие, страсти, произвол и опасность взаимного угнетения, и поэтому возникает власть, выраженная в законах. Закону, в свою очередь, необходима мораль, которая управляет людьми посредством страха и надежды. Поэтому основными средствами цивилизации оказываются искусства, законы и мораль.

Своё сугубо экономическое рассуждение Камбасерес начинает с важности сельского хозяйства. Именно оно объявляется источником подлинных богатств (см. физиократия), в то время как металлы презрительно названы им «ничтожными». Но земля ничего не даёт без труда. Совместная обработка земли создаёт соседство, взаимопомощь, дружбу, брак и родство — очередные формы коллективности, накладывающие ограничения на индивидуализм. Правда, вслед за этим Камбасерес делает собственность главной опорой общества, а правительство — главным охранителем собственности. Конечно, первоначально земля, воздух и свет были общими, но в таком состоянии никто не обладал отдельным правом. Настоящая индивидуальная собственность появляется только после установления общественной власти, т.е. после появления цивилизации:

«Собственность есть настоящее общественное создание, поскольку вообще всякое право должно исходить от публичной (государственной) власти».

Это место любопытно. Камбасерес не выводит собственность из естественного права владельца; напротив, общество создаёт её законом, т.е. это искусственный конструкт. И все же, он необходим, поскольку естественное состояние, даже если находить в нем плюсы, в целом значительно хуже, как минимум труднее цивилизованного. Сам Камбасерес призывает не смешивать естественное состояние и общественное состояние человека, и не выводить второе из первого, как это делают руссоисты. И вот, однажды созданная, собственность становится почти единственной целью правительства: лучшим признаётся то правление, которое надёжнее всего гарантирует собственность. Местами его преклонение перед институтом собственности доходит до фанатизма, даже при том, что ему хватило ума отказаться от её естественного происхождения: 

«Все институты должны стремиться лишь к защите собственности; у любого правительства должна быть эта конкретная цель, эта единственная задача; и лучшим является то, которое обеспечивает такую гарантию наиболее эффективно. Если земельная собственность — это одна из первооснов общественного состояния, то, несомненно, искусство приводить её в движение и вдыхать в неё жизнь, искусство делать её плодородной и извлекать из неё плоды должно считаться одной из главных опор общества».

В основном речь идет о земледелии, но дальше экономика сельского хозяйства дополняется промышленностью. Природа даёт человеку сырьё, предоставляя его разуму приспособить вещество к потребностям. Тут он, кстати, пользуется образами Бога-Творца и телеологическими выражениями о природе, которая всё хорошо продумала наперед. Эта природа буквально думает, принимает решения и выражает желания. Но это уже детали. Куда важнее, что Камбасерес защищает полезные ремёсла от аристократического пренебрежения, и говорит, что достоинство искусства определяется его пользой, а вовсе не удалённостью от физической необходимости. Промышленность создаёт продукты, торговля же превращает излишек продуктов одного человека в средство удовлетворения потребности другого (и в этом плане она несет общественный, коллективистский характер, который заявлен в самом начале мемуара). Торговля связывает государства прочнее дипломатических союзов, поскольку политические соглашения основаны на временных обстоятельствах, тогда как взаимная заинтересованность в обмене сохраняется намного дольше. Так что даже эти, традиционно негативные стороны общественной жизни, находят свое оправдание и могут служить идеям коллективного духа.

Но даже тут он подчеркивает, что в отрыве от сельского хозяйства промышленность просто ничто. Камбасерес напоминает о том, что фанаты промышленности регулярно об этом забывают, и отрываясь от корней — они превращают народ в тупых, развратных и изнеженных горожан, лишенных всех основ здоровой морали, думающих только о деньгах и т.д. и т.п. Во всех этих рассуждениях уже угадывается будущая политика Наполеона (см. очерк о его экономических идеях). Камбасерес только идейно обосновывает предпочтения своего соратника и вождя. Но дело не только в Наполеоне, который видел в промышленности залог своей военно-технической силы, и делал ставку на жесткий протекционизм и ручное управление в духе Сталина; и который считал земледелие предпочтительнее, поскольку оно создает граждан, достаточно добродетельных, т.е. буквально тупых, чтобы защищать патриотизм, традиционные ценности и монархию. Ещё деятели Термидора, и тот же, вышеупомянутый Боден дез Арденн, в пылу политических споров пытались приписать своим врагам, якобинцам — предпочтение в пользу городских жителей, особенно бедняков Парижа. Сам Боден делал ставку на жителей деревни, подчеркивая, что это большинство населения страны, и снова же напоминая о том, что деревня порождает более чистые нравы, доблестных людей и т.д., буквально стоиков. В то время и социалисты, коммунисты и прочие левые радикалы любили напирать на роль земледелия и деревни, как раз по линии нравов. Горожанин в любом случае дальше от идеалов коммунизма и ближе к торгашеской логике (ср. как сталинисты обвиняли своих оппонентов в предпочтении горожан и напоминали что СССР состоит из крестьян). В общем, если коротко, то Камбасерес в целом довольно консервативен.


Далее законодательство делится в соответствии с тремя видами отношений: (1) между членами общества, (2) между обществом и его членами, и (3) между различными обществами. Первому соответствует гражданский закон, второму — конституционный, третьему — внешняя политика и международная торговля. Камбасерес даже утверждает, что для развития цивилизации совершенство гражданского закона важнее конституционного. Повседневные отношения собственности, обмена и семьи влияют на общество глубже, чем формальная организация властей. Мораль определяется как естественное чувство справедливого и несправедливого, честного и бесчестного, вложенное природой в сердце человека. Закон управляет внешними действиями, а мораль управляет намерениями и мыслями. Закон есть правило действий; мораль это правило принципов. Закон повелевает лишь внешним; мораль является внутренним законом. 

«Этот нравственный закон не является порождением человеческой воли; он от неё не зависит. Он неизменно сопровождает человека, направляя все его поступки и повсюду диктуя определенные обязанности».

Получается довольно расплывчатая смесь натурализма и квазирелигиозного морализма. Камбасерес ссылается на «мудрого и благого творца природы», но старается сделать мораль независимой от положительной религии. Она должна действовать до вмешательства полиции и суда, приучая страсти к общественному порядку. У него даже получается так, что одна только мораль делает так, что законодатель и органы исполнительной власти не относятся ко всему народу, как к своим рабам. Выходит, что де-факто он признает, что даже представительное государство, выборная республика — всё равно создает класс властных особ, которые де-факто рабовладельцы, и только их внутренние моральные убеждения спасают народ от рабства.

Политическая экономия, законодательство и мораль вместе образуют социальную науку. Первая соединяет людей интересом, второе пользуется для этого властью, а третья — чувством. Политэкономия рассматривает физические способности человека (и в этом она будто бы даже родственна физиологии), законодательство рассматривает его права, а мораль его страсти. Поэтому социальная наука в конечном счёте оказывается «наукой о человеке», т.е. антропологией, если говорить современным языком, или языком немцев того же времени. Здесь Камбасерес близок к программе идеологов, и даже формулирует разумное требование соединять наследие предшественников с новыми наблюдениями. Учёный, который только читает, на самом деле ничего не открывает; но и наблюдатель, не знающий прежней науки, часто переоткрывает уже известное. Здесь звучит даже мнение, в духе Винкельмана, связывающее развитие цивилизацией со свободой:

«Именно среди свободных народов наука и искусство блистали ярче всего. Прославленные ученые, знаменитые художники, глубокие философы — все они, подобно героям, являются детьми свободы. Подлинная мысль может быть только свободной, так же как подлинная наука не может основываться на авторитете; ведь наука — это не вера, а опыт. Пусть же свобода сокрушит тиранический скипетр господствующих мнений, и тогда истина щедро озарит человечество своим светом.

… Возможно, народы еще никогда не находились в такой эпохе, когда социальная наука и совершенствование общества должны были бы занимать их в большей степени. Я говорю обо всех народах, ибо прозвучал грозный голос; крик свободы, кажется, доносится из-под руин империй, и потрясенная Европа словно пребывает в муках, рождая новый порядок вещей. Народы, согбенные под тяжестью скипетров и корон, замерли в изумлении от своего пробуждения. Всё предвещает возрождение общества. Уже многие писатели предсказывали падение тронов и монархий; они говорили, что Европа состарилась и что огромные тела, составлявшие её политическую систему, готовы столкнуться и уничтожить друг друга, подобно горам, рушащимся под бременем веков. Законодатели, философы, правоведы — настал момент для социальной науки и, добавим, для истинной философии».

Но в самом конце, верный своему первоначальному консерватизму, наш автор внезапно обрушивается на материализм:

«Фанатизм идолопоклонства, пирронизм Академии, человек-машина Ламетри, нелепый человек материалистов поочерёдно вступали в заговор против первого элемента общества и пытались уничтожить или ослабить первое свойство общественного человека».

Под «первым свойством» понимается свобода воли. Камбасерес прямо называет Ламетри и материалистов противниками общественной свободы, поскольку смешивает физический детерминизм с политической несвободой. Само собой, это рассуждение слабое. До этой фразы сам же автор объяснял общество потребностями, трудом, собственностью, обменом и страстями; его социальная наука почти целиком строилась на естественных и материальных отношениях. Но, подойдя к проблеме свободы воли, он отступает к традиционному морализму. Это типичный случай просветителя, пользующегося материалистическим методом до тех пор, пока выводы не угрожают привычным представлениям о вине, заслуге и законодательной ответственности.

Консул Камбасерес (слева, позади Бонапарта) во время церемонии вступления в должность Государственного совета.

Жан-Никола Бюаш — «Географические соображения о южных границах Французской Гвианы»

Биографию Бюаша мы не будем затрагивать, ведь это уже было сделано во время разбора первого тома мемуаров. Тогда он выдвинул гипотезу о наличии крупных островов между Японией и Гавайями, так и не подтвержденную впоследствии. Следующий мемуар Бюаша посвящён спору о том, какую реку следует считать южной границей Французской Гвианы. На первый взгляд это очередная узкая историко-географическая работа, однако её практическая цель совершенно прозрачна: доказать права Франции на как можно большую часть Южной Америки. По Утрехтскому договору португальские владения доходили до реки Ояпок, отождествлённой с рекой Висенте-Пинсона. Бюаш утверждает, что договор смешал две разные реки. Один Ояпок расположен на гвианском побережье приблизительно на 4°15′ северной широты. Другой находился южнее экватора, неподалёку от устьев Амазонки, и именно его могли видеть участники экспедиции Висенте Яньеса Пинсона. Следовательно, подлинной границей должна была стать не современная река Ояпок, а сама Амазонка.

Чтобы это доказать, Бюаш реконструирует плавание Пинсона 1499-1500 годов. Он сопоставляет «Описание Вест-Индии» Иоанна де Лаэта, историю Эрреры, сочинение Франсиско Лопеса де Гомары и сборник путешествий Симона Гринея. Пинсон вышел из Палоса с четырьмя кораблями, прошёл Канарские острова и острова Зелёного Мыса, пересёк экватор и достиг незнакомого берега. Первые встречи с местными жителями закончились враждебно: испанцы пытались приблизиться к вооружённой группе, затем вступили в бой у другой реки и потеряли людей и корабль. Возле огромного пресноводного устья они встретили более мирных обитателей и купили тридцать шесть рабов. Бюаш без всякого комментария приводит это как навигационную подробность, захват и продажа людей не вызвала никаких моральных комментариев. 

Далее начинается настоящая историко-картографическая детективная работа. Огромный поток пресной воды Бюаш отождествляет с заливом Пара, то есть восточной частью устья Амазонки. Названия Chiana-Marina-Tambala и Maria-Tamba сравниваются с Хуанесом, Маражо, Мачианой и Камбой. Привлекается рукописная карта генуэзца Николо Канерио, на которой возле устья Амазонки отмечено: «Всё это море пресноводное». Используются испанская карта Хуана де ла Круса, карты Теодора де Бри, Левина Гульзиуса, Октавио Пизано и Гийома Постеля. Астроном Деламбр даже специально вычисляет, где в январе 1500 года могла исчезнуть и вновь появиться Полярная звезда. Все эти расчёты должны подтвердить, что Пинсон шёл южнее экватора и не высаживался на гвианском берегу. Бюаш ссылается также на Робертсона, утверждавшего, что Пинсон не приставал к берегу севернее Амазонки.

Противоположную точку зрения представлял Ла Кондамин. Он помещал реку Пинсона возле северного мыса и канала Карапапури. Бюаш признаёт это самым серьёзным возражением, но отвечает, что название «северный мыс» не обязательно обозначало один и тот же географический пункт. Моряки могли так называть северную оконечность любого устья, а по мере изучения Амазонки название передвигалось дальше. Кроме Ла Кондамина, обсуждаются сведения губернатора Кайенны де Фероля и офицера Додиффреди, исследовавшего берег в 1731 году. Последний слышал от местных жителей о другом Ояпоке, лежащем ближе к португальским владениям. Заключение сформулировано так: если Ояпок Пинсона находился у Амазонки, тогда Франция имела право претендовать на внутреннюю Гвиану вплоть до этой реки: 

«Я предоставляю политикам подсчитать, что потеряла Франция вследствие этой ошибки; замечу только, что внутренняя Гвиана во многих отношениях является одной из самых интересных частей Америки».

Перед нами пример того, как точная критика источников обслуживает территориальную экспансию. Бюаш вполне основательно различает несовпадающие названия и проверяет маршрут астрономическими данными, но критерием «справедливой границы» остаются договоры европейских держав. Народы, населявшие Гвиану до французов и португальцев, в юридическом рассуждении почти не существуют.

Бугенвиль — «Исторический опыт о древних и новых плаваниях в высоких северных широтах»

После мемуара Бюаша приводится работа ещё одного географа, гораздо более известного, чье имя в свое время могло запросто стоять рядом с именем Кука или Магеллана. Мореплаватель Луи Антуан де Бугенвиль (1729-1811) проставился как руководитель первой французской кругосветной экспедиции, и получил особенную известность как исследователь Океании. Происходил он из зажиточной буржуазной семьи, имевшей связи с королевским двором. В детстве он проявлял особые способности в математике, и даже опубликовал два тома «Трактата об интегральном исчислении» в 1754 и 1756 годах. Но всё таки основной его специальностью стало право, и отец отправил его в адвокатскую контору. Будучи адвокатом в парижском парламенте, уже после смерти отца, Бугенвиль начал военную карьеру. В октябре 1754 года он был назначен секретарём посольства в Лондоне, а с 8 января 1756 года стал членом Королевского общества. В 1756-1760 годах он принимает самое активное участие в войне французских (Канада) и британских колоний в Северной Америке. После череды поражений в Канаде, он получил разрешение прибыть во Францию и продолжить службу, но исключительно в Европе. В 1761 году Бугенвиль воевал в Семилетней войне, и отличился на берегу Рейна, где снова был ранен. Когда в 1763 году был заключен Парижский мир, он оставил армию и перешёл на флот в звании капитана 1 ранга. На двух кораблях, «Орёл» и «Сфинкс», Бугенвиль прибывает на Мальвинские острова в южной Атлантике и организует там колонию. Через три года по приказу короля Людовика XV острова передаются испанцам. Вскоре их заняли англичане, переименовав в Фолклендские. 

В 1766 году Бугенвиль предпринимает кругосветное путешествие, описывать которое здесь бессмысленно. По возвращении во Францию Бугенвиль очень быстро составил описание своего плавания в книге «Путешествие вокруг света» (1771), а Дени Дидро написал книгу «Дополнение к плаванию Бугенвиля» (1772). Картины природы и быта островитян, описанные Бугенвилем, произвели сильное впечатление и повлияли на его современников, в частности, на Жан-Жака Руссо. Эта книга является одним из главных источников того, что позже будет названо мифом о «благородном дикаре». Но военная карьера на этом не закончилась. С 1778 по 1782 годы Бугенвиль в качестве командира эскадры принимает участие в войне Соединенных Штатов за независимость, а с 1780 года он главнокомандующий французскими экспедиционными сухопутными войсками. В годы Революции он предложил проект крупной экспедиции к Северному полюсу, однако правительство не поддержало его. Политически он оставался верен Людовику XVI. В 1790 году он становится командующим флотом в Бресте, но через два года уходит с этой должности, отказавшись также от министерства, чтобы посвятить себя наукам. За свои про-монархические позиции Бугенвиль был арестован во время якобинского террора и освобождён только после падения Робеспьера. 

Будучи внештатным членом Академии наук с 1789 года, он был избран членом Института Франции и членом Бюро долгот в 1796 году и принимал активное участие в работе этих двух научных организаций. Именно в 1796 году было опубликовано «Дополнение к путешествию Бугенвиля» Дени Дидро. В 1797 году Совет пятисот (парламент) выдвинул его, наряду с Бартелеми, на должность директора (президента). Будучи географом и членом Национального института наук и искусств, он выступил перед классом нравственных и политических наук в 1798-99 годах. Наполеон в 1799 году сделал его сенатором, а в 1804 году присвоил звание Великого офицера Почётного легиона. В 1808 году Бугенвиль получает титул графа Империи. Скончался Бугенвиль в Париже в 1811 году в возрасте восьмидесяти двух лет, страдая от дизентерии.


Свой мемуар Бугенвиль начинает с полемики против безусловных поклонников древности. Те утверждают, что древние уже знали почти все великие научные идеи, а современность лишь переоткрывает забытое. В доказательство упоминаются древние представления о возвращении комет, электричестве тел, различии полов у растений и тяготении к центру земли. Эмпедокловы Любовь и Вражда объявляются предчувствием ньютоновского притяжения, Эратосфену приписывается догадка о сплюснутости Земли, а арабским астрономам — знание изохронности маятника. Сам Галлей, по словам Бугенвиля, воспользовался сведениями Плиния, Птолемея и Суды о халдейском саросе при построении своей теории движения луны. Бугенвиль не отрицает величия древних в поэзии и философии, а иногда даже догадки в точных науках, но географию, и особенно морскую, он объявляет совершенно современной наукой. Гомер считал киммерийцев, живших возле Меотиды, обитателями страны вечного мрака, и вряд-ли знал какие-то народы севернее. Особенно тут интересно рассуждение о римлянах, с осуждением их милитаризма:

Что касается римлян, то они приобретали географические сведения лишь к несчастью других народов, поскольку узнавали о странах, отличных от их собственной, только завоевывая их. И всё же, что они узнали, неся опустошение от края до края? Разве сам Цезарь — а какой римлянин был более образован? — не говорит, упоминая острова к северу от Англии: «Некоторые пишут, что зимой там стоит непрерывная ночь в течение тридцати дней; наши изыскания не дали нам об этом вопросе ничего определенного. Мы лишь обнаружили с помощью водяных часов, что ночи там короче, чем в Галлии».

Но примечательно, что эпикурейского политика Цезаря здесь признают одним из самых образованных. А тремя самыми великими поэтами Рима объявлены Вергилий, Овидий и Лукреций. Правда, великие они скорее в поэзии. А в географии они полагали, что две холодные и одна жаркая зона совсем необитаемы. Особенно неприятным для эпикурейской традиции оказывается приведённый Бугенвилем фрагмент из Лукреция, где поэт высмеивает шарообразную Землю, всеобщее стремление тел к центру и существование антиподов. Бугенвиль справедливо заключает, что в этом вопросе истину угадывали лишь немногие, тогда как заблуждение было всеобщим. Плиний соединял Каспийское море с Балтийским, хотя Геродот уже писал, что Каспий является замкнутым. Но и сам Геродот, впрочем, считал Европу длиннее Азии и Африки вместе взятых. Причину медленного развития географии Бугенвиль объясняет словами Монтескьё: в те времена люди были вынуждены открывать моря, продвигаясь по суше, тогда как в наши дни земли открывают, двигаясь по морю. Без точных способов определения широты, долготы и расстояния античные мореплаватели не могли построить надёжную картину Земли.

История навигации начинается с аргонавтов. Даже если их поход был лишь поэтической легендой Орфея, он всё равно остаётся прекрасным вымыслом; если же он был действительным путешествием, в ходе которого Хирон учил мореходов ориентироваться по звёздам, а Геракл принёс в Грецию представление о небесной сфере, тогда он заслуживает места в истории науки. Настоящее знание сферических кругов Бугенвиль связывает с Фалесом, а изобретение географической карты — с Анаксимандром. Греки, за исключением отдельных философов, путешествовали очень мало, и тут они рисуются скорее глупыми любителями спорить о пустых вещах, и строить метафизические замки, выдумывая себе картину мира из головы. Зато финикийцы и карфагеняне того времени уже создавали торговую географию. Выходя в Атлантику, Ганнон двигался вдоль Африки, а Гимилькон — вдоль Испании и Галлии к берегам Британии. Жители Марселя (Массилия) отправили флоты Пифея и Эвтимена по следам карфагенян. О путешествии Эвтимена почти ничего не сохранилось, тогда как сведения Пифея вызвали долгие споры (тем самом автор сам опровергает свою же мысль, что в отличии от финикийцев греки не занимались исследованием мира…). Бугенвиль следует мнению своего брата, защищавшего Пифея в мемуарах Академии надписей. Это был астроном, физик и мужественный мореход, достигший полярного круга, исследовавший продолжительность дня и ночи, приливы и положение звёзд.

Д’Анвиль считал страну Фула, описанную у Пифея — современными Шетландскими островами, поскольку за шесть дней античный корабль будто бы не мог дойти до Исландии. Бугенвиль допускает, что это могла быть Норвегия. Возможно, в первом плавании Пифей достиг её берегов, а во втором вошёл в Балтику. Госселлен, напротив, предполагал, что Пифей использовал гораздо более древние географические сведения, переработав их вместе с ошибками своего времени. Скрытность финикийцев и карфагенян объясняет, почему их открытия не становились общим достоянием. По Страбону, они были готовы погубить собственный корабль, лишь бы чужеземцы не узнали торговый путь. С этой намеренной дезинформацией Бугенвиль связывает и невозможность определить положение платоновской Атлантиды. 


Уже в Средние века север исследовали норманны, заселившие Исландию и достигшие Гренландии. Упоминаются братья Дзено и гипотеза де Гиня о китайском путешествии в Америку, но при этом данное путешествие стоит в одном ряду с открытием Америки викингами. Сам Бугенвиль относится к этим рассказам осторожно, поскольку средневековые тексты наполнены чудесами, а одинаковые названия могли обозначать разные земли. Вполне возможно, что и викинги и китайцы доплывали до Америки, но проверить это нельзя, а записи об этом далеки от серьезной научной работы. Настоящая современная география начинается только с появлением Бартоломеу Диаша, Васко да Гамы, Колумба и Магеллана. За ними уже идут Дрейк, Схаутен, Лемер, Роггевен, Кирос, Тасман, Дэвис и Гудзон. А выше всех мореплавателей в истории поставлены Магеллан и Кук. Сам Бугенвиль, совершивший кругосветное плавание, сравнивает мореплавателя с воином и отдаёт предпочтение первому. Воина поддерживают товарищи, зрители и надежда на славу, тогда как мореход годами борется в одиночестве с безымянными опасностями (да, команда корабля забыта…), а в случае гибели от него может не остаться никаких следов. Здесь естественным образом возникает имя Лаперуза:

«Увы! Разве знаем мы, куда направить наши погребальные песнопения в честь прославленного Лаперуза?».

Среди оставшихся великих задач перед исследователями морей признаётся достижение полюса. Там можно было бы наблюдать магнетизм, электричество, рефракцию и другие явления в самых крайних условиях. Историю северных плаваний Бугенвиль сверяет с именами Баррингтона, Форстера и Фиппса. Основным мотивом для поисков на севере был короткий торговый путь в Китай и Индию. Упоминаются здесь также Джон и Себастьян Каботы, Уиллоуби, Берроу, Фробишер, Ланкастер, Дэвис, Гудзон, Баренц, Байлот и Баффин. Вкратце он описывает их маршруты и главные открытия. Затем следуют Джеймс, Фокс, Барлоу, Скроггс, Миддлтон, Мур и Смит. Бугенвиль осуждает Компанию Гудзонова залива, которая, подобно древним финикийцам, препятствовала открытиям ради сохранения своей торговой монополии.

Последние попытки северных исследований связаны с Куком, Клерком, Пикерсгиллом и Янгом. Бугенвиль не отрицает возможности северо-западного прохода, но считает его коммерчески бесполезным. Маршрут, который то открывается, то перекрывается льдом, не может служить для регулярной торговли. Вторым мотивом северных плаваний была китобойная промышленность. Рыбаки доходили до 82-83°, однако застрахованные суда не могли отклоняться от промысловых районов ради научного любопытства. Весь этот мемуар обозначен только как первая часть, и заканчивается двумя выводами: география является современной наукой, а прежние северные экспедиции направлялись на поиски торговых путей или новых областей добычи ресурсов, а не к самому полюсу.

Боден дез Арденн — «Об остракизме»

Следующий мемуар, как и было обещано ещё во вступление, принадлежит уже покойному к этому моменту Бодену дез Арденн. Поводом к мемуару стало предложение ввести во Франции нечто подобное античному остракизму. Боден сразу отказывается от этимологии и антикварных подробностей, считая что члены Института и читатели мемуаров и так прекрасно знают из истории, что это за практика. Он сразу даёт политическое определение: «Остракизм есть право, которое политическое общество оставляет за собой, чтобы объявить об изгнании тех своих членов, которые, даже будучи безупречными, внушают ему опасения». Монтескьё утверждал, что остракизм надо оценивать по правилам политического, а не гражданского закона. Боден соглашается лишь в том смысле, что речь идёт об основном устройстве общества, а не о каких-то частных случаях гражданского кодекса. После этого он начинает последовательное опровержение самого института остракизма. В пользу остракизма обычно приводят три аргумента. Во-первых, общественный договор будто бы предполагает взаимность, и если гражданин может покинуть общество, то и общество может удалить гражданина. Во-вторых, выдающийся человек, приобретший чрезмерное влияние, может угрожать свободе. И наконец, изгнание не считается наказанием, и даже служит доказательством славы изгнанного. Все три довода Боден разбирает отдельно.

Между добровольной эмиграцией и изгнанием нет равенства. Уход одного гражданина почти ничего не отнимает у большого общества, тогда как общество, изгоняя невиновного, лишает его родины, друзей, политических прав и пользования собственностью. Человек добровольно принимает решение на основании личного опыта; общество же в действительности не может вынести коллективного суждения о незнакомом большинству граждан лице. Поэтому ссылка на взаимность фиктивна, тем более что между участниками соглашения изначально нет равенства. Второй довод ещё опаснее. Если имеются доказательства заговора, то человек должен быть судим как заговорщик, а не спокойно отпущен в другую страну; а если доказательств нет, тогда наказывается невиновный. Боден видит источник остракизма в смешении общественного спокойствия с личной безопасностью правителей:

«Это заблуждение — я не побоюсь сказать об этом — заключается в смешении общественного спокойствия с безопасностью тех, кто управляет, и в убеждении, что первое существует лишь постольку, поскольку вторая является абсолютной. Я далек от тех анархических принципов, которые объявляют порочными всех носителей власти лишь потому, что её осуществление подвергает даже добродетель опасности опьянения! Власть необходима, иначе общество превратится в анархию. Власть должна быть сильной, иначе рискует стать призрачной и не достичь своей цели: власть должна быть окружена почтением и уважением и, следовательно, являть себя с известным достоинством».

Управление является обязанностью, а не средством избавить правителей от тревоги. Магистраты поставлены у руля именно для того, чтобы бодрствовать, следить за ветрами и избегать рифов: «никто не станет беспокоить пассажиров ради того, чтобы обеспечить сон кормчего». Правительство, которое изгоняет выдающихся людей из страха перед их возможным влиянием, признаёт собственную слабость. Остракизм, продолжает Боден, становится предупреждением таланту, храбрости, науке, промышленности и самой добродетели. Кориолана изгнали, после чего он вернулся в Рим уже во главе вольсков; разумнее было бы воздействовать на него через Ветурию и Волумнию. Если бы остракизм существовал в поздней Римской республике, то нет никаких оснований думать, что он поразил бы Цезаря. Гораздо более вероятно, что его партия сумела бы изгнать Помпея, Катона, Цицерона и Брута. Всё потому, что закон, предназначенный для защиты от честолюбца, запросто может захватить самый честолюбивый и организованный лагерь. К слову, Боден не считает всякое политическое противостояние гражданской войной. Римская республика долго жила среди внутренних конфликтов, а в Англии партии более века соперничали без постоянной резни. Равновесие партий иногда даже защищает общество; но остракизм позволяет самой сильной группировке устранить противников. Сильная фраза мемуара звучит так:

«Я мало боюсь отдельных нарушений закона, пока признаётся, что закон должен быть уважаем и служить преградой произволу. Гораздо больше я боюсь, что сам закон превратится в орудие страстей, которые должен был сдерживать».

Остракизм маскирует зависть и личное самолюбие под маской государственного интереса. Боден вспоминает сочинение Буало и переделывает известный стих: «Кто не любит Котена, тот хочет дать нам короля». Личная обида вызывает желание выдать своего противника за врага режима.


Ну и третий довод — будто изгнание только увеличивает славу жертвы — точно также опровергается. Боден вспоминает шестерых бретонских магистратов, которых Людовик XV подверг преследованию за насмешки над королём и фаворитом. Когда власть заявила, что их честь не затронута, то суды справедливо спросили: как можно удерживать в заключении людей, чья честь даже не поставлена под сомнение? Республика должна быть ещё осторожнее монархии, потому что в республике власть распределена между большим количеством людей и, следовательно, возрастает число возможных личных мстителей. Кроме того, представление изгнания почётной церемонией облегчает несправедливость. Голосующий может сказать себе, что не наказывает, а прославляет жертву, и потому не испытывает угрызений совести. Афиняне, желая избежать тирании, сами становятся коллективным тираном:

«Чтобы предохранить себя от тирании, вы осуществляете её сами посредством тех роковых черепков, которыми изгоняете человека, не имеющего иной вины, кроме слишком частых заслуг перед вашим одобрением и уважением».

В представительном правлении остракизм выглядит ещё нелепее. Представители могут лучше народа рассматривать сложные законы, но им нельзя передать право произвольно исключать невиновного гражданина. Народная воля в отношении такого человека уже существует. Народ желает, чтобы каждый пользовался безопасностью личности и имущества. Чрезвычайная опасность может вынудить власть нарушить обычные формы, но исключение не должно становиться постоянным учреждением. Боден сравнивает это с пожаром. Если для тушения ломают дверь отсутствующего хозяина, из этого не следует появление нового права постоянно вторгаться в его дом. Завершается мемуар такой фразой:

«Если мы хотим подражать знаменитым народам древности, возьмём с рассуждением то, что достойно уважения: умеренность Лакедемона, а не разрешение ловко совершённой кражи; любовь к отечеству римлян, а не трибунат с его крайностями; аттицизм афинян, а не остракизм».

Здесь нет особенной философской глубины, зато имеется последовательная защита личности от репрессий, пускай она и обоснована республиканским стоицизмом. Боден отказывается считать свободу коллективной привилегией большинства. Если общество может без суда изгнать невиновного, тогда оно уже перестало быть свободным.

Шампань — «Наблюдения о морали Аристотеля и перевод главы о щедрости»

Теперь мы вернулись к автору, который открывал весь третий том своим обзором трудов Института и посмертным панегириком в адрес Бодена. Его зовут Жан-Франсуа Шампань (1751-1813), французский учёный-эллинист, преподаватель и переводчик. Начав обучение в Семюр-ан-Оксуа, он завершил его в колледже Луи-ле-Гран, который в то время состоял из нескольких колледжей для стипендиатов, большинство из которых находились под эгидой религиозных учреждений. В период с 1760 по 1780 годы Колледж Луи-ле-Гран стал местом подготовки многих деятелей революции. Робеспьер и его брат, а также Камиль Демулен, Пьер Анри Элен Тондю (позже известный как министр иностранных дел), Лафайет, все родившиеся, как и сам Шампань, между 1750 и 1760 годами, завершили там основную часть своего образования. В этой среде сыновья высшего (Лафайет) или низшего (Дюмурье) дворянства смешивались с буржуазией самого разного социального положения благодаря системе стипендий. Получив стипендию в 1767-1778 годах, он продолжил там преподавательскую карьеру, прежде чем был назначен профессором 6-го класса, а затем, вероятно, и других классов. Позже он стал аббатом, а затем диаконом, что было естественным шагом в контексте этого учебного заведения. 

Он преподавал около десяти лет, когда началась революция. В то время как его коллеги, большинство из которых были священниками, на протяжении нескольких месяцев оставляли свои кафедры. Но он оставался на своем посту, сумев сохранить его открытым на протяжении всего этого периода. Когда имущество учреждения было конфисковано и продано, он не получил никакой компенсации от государства. Ему пришлось прибегнуть к различным уловкам, включая обеспечение питанием студентов. В 1793 году часть территории была использована в качестве тюрьмы.

В январе 1794 года он принял в свой дом семью своего бывшего одноклассника, который был на несколько лет моложе его, а затем стал его другом и коллегой-преподавателем в колледже в конце 1770-х годов. Это был Лебрен-Тондю, который впоследствии стал министром иностранных дел в самом первом министерском кабинете Первой Французской республики, созданном после событий 10 августа 1792 года, и был казнен 28 декабря 1793 года. Шампань отказался от членства в малых религиозных орденах, женился на своей вдове и позаботился об образовании своих детей. Как активный член революционного комитета, секции «Пантеон-Франсе», Шампань постоянно подтверждал свою квалификацию, и таким образом, в результате различных преобразований учреждения, последовательно стал директором Колледжа «Равенство» (май 1794 г.), Института равенства предпринимателей (1796 г.), Французской Притани (1798 г.), Парижского колледжа (1800 г.), затем директора Парижского лицея (1803 г.) и Императорского лицея (1804 г.). Всё это одна и та же школа, которая просто меняет названия. 

Немного позже, в 1795 году Шампань был избран в Институт Франции, в класс моральных и политических наук, и попытался заняться политикой, будучи избранным в Совет пятисот, где, по всей видимости, почти не проявлял активности. Став директором Парижского лицея в 1803 году, Шампань оставался на этом посту почти до самой смерти. В ходе реформы Института Франции, проведенной Бонапартом, который стремился уменьшить влияние различных противников, в начале 1803 года положение Шампаня было подтверждено указом о назначениях от 28 января 1803 года, и теперь он появляется в 3-м классе нового учреждения (Класс истории и древней литературы). Уйдя на пенсию в 1810 году, он умер в Париже три года спустя и похоронен на кладбище Пер-Лашез.


Свой мемуар Шампань начинает с вопроса, почему такой выдающийся человек, как Аристотель, веками считавшийся величайшим философом, вдруг превратился в почти презираемого автора. Первая причина состоит в трудности греческого текста: он повреждён, предельно сжат, насыщен специальными понятиями и не содержит удобных переходов. Вторая причина — это схоластические комментаторы, принявшие созданный Аристотелем инструмент рассуждения за саму науку. А ведь искусство рассуждать, логика, которую оставил нам Аристотель, сам Шампань считает до сих пор безупречной. Эти средневековые комментаторы окружили философа варварской терминологией, и приписали ему собственные выдумки, и это послужило дискредитации всего учения в целом. Шампань утверждает, что:

«Метафизика Аристотеля часто созвучна идеям Локка и Кондильяка; однако эта наука оказалась слишком сложной для его комментаторов, которые, к несчастью, почти все жили в века суеверий и невежества и лишь затемняли её, пытаясь объяснить…».

Даже Иоанн Аргиропул, якобы лучше всех в истории понимавший оригинальный греческий текст, всё равно переводил его языком Дунса Скота и Фомы Аквинского, искажая оригинальный смысл. Так что переводчики и комментаторы окончательно обезобразили оригинального автора. Далее следует особенно интересная анти-клерикальная история аристотелизма. К моменту появления христианства, философия Аристотеля якобы господствовала во всех греческих городах. Поэтому первые христиане враждовали с Аристотелем, который стал главным препятствием для их торжества, и главным врагом, поскольку он признавал истинным лишь доказанное «разумом, чувствами и очевидностью». Аристотель был настоящим ученым, и просто не мог стать союзником христиан, как современный ученый якобы не может быть союзником современного теолога. Чтобы одолеть такого врага, христиане сделали ставку на Платона, который со своими таинственными идеями лучше подходил религии, требующей верить в недоказуемые догматы. Именно поэтому Тертуллиан назвал Аристотеля жалким софистом! Но не он один занимался критикой. Так, Ориген, споривший с Цельсом, Климент Александрийский и Иоанн Златоуст тоже порицали философию аристотелизма. Философа Аэция осудили даже за попытку преподавания аристотелевских категорий. Все мракобесы объединились, чтобы очернить этику Аристотеля: «ибо они заявляли, что мы возвышаемся до истины, лишь презирая разум». Кстати, Тертуллиан здесь цитируется через Гассенди. 

«Напрасно Прокл, Порфирий, Боэций и Гален мужественно защищали принципы Аристотеля, которые зачастую были принципами самого разума и философии; напрасно и чувствительный Абеляр позже искал утешения в своих бедах, изучая и распространяя основы этой прекрасной этики: теологическая ненависть преследовала их всех. Этика и метафизика Аристотеля подверглись тогда своего рода остракизму. Вынужденные покинуть Европу, они нашли прибежище в государствах халифов, где взрастили выдающихся философов, среди которых блистали Авиценна и Аверроэс».

В эпоху Возрождения к философии Аристотеля, уже в духе аверроизма, обратились Помпонацци, Чезальпино и Пикколомини, позднее сюда присоединились Гассенди и Спиноза, которые переняли сам метод Аристотеля, даже если критиковали его имя. Противниками названы Виссарион Никейский и богослов Ламберт. Шампань здесь пытается иронизировать, и заявляет что одни авторы писали толстые книги, доказывая, что Аристотель проклят, а другие — что он спасён и едва ли не является святым. Но дальше Аристотелю не повезло вдвойне:

«Руководствуясь принципом очевидности, ценность которого раскрыл Декарт, они совершили огромный прорыв в области этических и метафизических наук. Паскаль, Локк, Арно, Мальбранш, а в наше время Дюмарсе и Кондильяк открыли новые пути и, шаг за шагом следуя за природой, представили наконец подлинный анализ человеческого разума и сердца. Поэтому и этику, и метафизику Аристотеля оставили в стороне, так как было найдено нечто лучшее».

Тем не менее Шампань предлагает восстановить его место в истории. Франция уже избавилась от предрассудков, и готова провести переоценку старого наследия, и даже в рядах ученых Института всё чаще Аристотель цитируется в положительном ключе. Более того, по заявлению Шампаня:

«Мы увидим, что именно Аристотель первым открыл верный путь в моральных и метафизических науках; что Гассенди, последовавший по его стопам, опередил свое время; что оба они, будучи первопроходцами, указали цель Паскалю, Локку и Кондильяку, для которых стали проводниками и первыми учителями. Наконец, при внимательном чтении работ Гельвеция в них можно обнаружить почти все принципы Аристотеля, которого он часто и охотно цитирует… Однако ход рассуждений Гельвеция более последователен, так как его знания более основательны. Он оставляет Аристотелю его сухой и строгий стиль, а свой собственный украшает всем изяществом воображения и ума…».

Эта генеалогия довольно причудлива, но чрезвычайно интересна для восстановления французской сенсуалистической традиции. Шампань строит цепочку Аристотель — Гассенди — Локк и Кондильяк — Гельвеций. Правда, в действительности Аристотель не был ни материалистом в новоевропейском смысле, ни предшественником Гельвеция во всех существенных вопросах. Однако французские идеологи старались извлечь из него натуралистическое ядро, противопоставив его платоническому мистицизму, и это, по своему полезно, даже при том, что в эту здравую компанию он зачем-то добавляет мракобесов вроде Декарта, Арно и Паскаля. 

Теперь описывается сама мораль Аристотеля. Она выводится из человеческих способностей. Назначением человека является счастье. Шампань выделяет мыслящую душу, разумное стремление или волю и жизненную, чувствующую способность. Последняя объединяет людей с животными: природа побуждает живых существ сохраняться и размножаться посредством любви к удовольствию и страха боли. Но человеку дополнительно даны разум и воля, поскольку он предназначен самой логикой телеологии, чтобы жить в организованном политическом обществе. В этом пункте Аристотель (т.е. сам Шампань) заметно расходится с эпикурейской линией. Счастье индивида связывается с выполнением его общественно-политического предназначения. Вся мораль подчинена благому устройству целого, а «природа» заранее предписывает человеку социальную цель. Шампань, однако, ценит именно земной источник этики:

«Во-первых, вся мораль заключается в естественном развитии наших способностей. Аристотель не ищет этот принцип ни в небесах, как Пифагор, ни в загробном мире, как египетские мудрецы: он находит его на земле и в самом человеке. В этом он расходится с Платоном, который низводит мораль с небес и, как следствие, делает религию её основанием. Аристотель же, напротив, обнаруживая истоки морали в естественном применении наших способностей, полагает её в основу религии, общества, политики — словом, всего благородного и доброго на земле.

Во-вторых, он видит предназначение человека в его социальном и политическом бытии. Следовательно, именно в этой цели человек должен найти свое счастье — то есть в торжестве нравственности. Таким образом, по его мнению, вся мораль, её принципы и следствия не имеют иной цели, кроме совершенного общественного порядка».

Добродетели и пороки возникают из привычек. Воля может выбирать удовольствие, которое лишь кажется благом, или «прекрасное и честное». Постоянно повторяющиеся действия закрепляются и образуют характер. Шампань замечает, что Аристотель не дошёл до того совершенного уровня, который Локк, Гоббс и Кондильяк, придали принципу о происхождении всех идей из ощущений, но он довольно близко подошел к этому в анализе привычки. Сама добродетель определяется как середина между избытком и недостатком. Щедрость лежит посередине между расточительностью и скупостью, мужество — между безрассудством и трусостью. Шампань справедливо замечает, что математическая точность здесь невозможна. Щедрость всё же ближе к расточительности, чем к скупости, а мужество — к отваге, чем к трусости. Даже сам Аристотель признавал, что мораль довольствуется приблизительной доказательностью. Среди продолжателей его учения упоминается ещё и Цицерон: его работы «Об обязанностях», «О пределах добра и зла» и трактат «О дружбе» во многом следуют аристотелевской этике. А что самое жалкое, так это прямое сравнение принципа золотой середины с философией Конфуция; и это подается в положительном ключе.


Вторая половина работы содержит перевод главы о щедрости из четвёртой книги «Никомаховой этики». Щедрость определяется как разумная умеренность в использовании имущества. Она относится прежде всего к способности давать. Хорошо пользоваться богатством — это значит давать тому, кому следует, ровно столько, сколько следует, и в надлежащее время. Подлинно щедрый человек действует ради честного поступка; он даёт с удовольствием или хотя бы без сожаления, и не разбрасывает средства случайным людям. Размер дара оценивается не сам по себе, а в отношении к возможностям дарителя:

«Поэтому человек, имеющий мало и дающий мало, иногда щедрее того, кто даёт больше».

Аристотель замечает, что наследники чаще бывают щедрыми, чем люди, самостоятельно нажившие имущество, потому что они не испытали нужды. Да и вообще человек сильнее любит созданное им самим. Щедрый человек должен заботиться о хозяйстве, поскольку без сохранения средств он не сможет продолжать помогать другим. Причем расточительность считается менее тяжёлым пороком, чем скупость. Простой расточитель даёт слишком много и берёт слишком мало, но возраст и исчерпание средств способны его исправить. Он всё таки ближе к щедрости, потому что любит давать. Скупой, напротив, не приносит пользы ни другим, ни себе. Поэтому:

«Расточитель такого рода в тысячу раз достойнее скупца: он полезен своим ближним, тогда как скупец не делает добра ни другим, ни самому себе».

Но существует и порочная расточительность, соединённая с чувственностью. Такой человек раздаёт имущество льстецам и пособникам удовольствий, затем начинает добывать деньги бесчестными средствами. Аристотель фактически осуждает здесь не само наслаждение, а превращение других людей в орудия своих страстей и расходование общественно полезного богатства на придворную клиентелу. Скупость объявлена более естественным и потому более распространённым пороком: люди охотнее сохраняют, чем отдают. Среди скупцов одни только удерживают своё, другие стремятся присвоить чужое. Ко вторым отнесены ростовщики, сводники, мошенники, игроки, воры и тираны, грабящие города и храмы. Глава заканчивается утверждением, что скупость является настоящей противоположностью щедрости и хуже расточительности.

В мемуаре Шампаня противоречиво соединены две основные темы. С одной стороны, он реабилитирует натуралистического Аристотеля, и выставляет его против Платона, христиан и схоластов, и даже пытается включить его в предысторию для Гассенди, Локка, Кондильяка и Гельвеция. Но с другой стороны он принимает аристотелевскую философию общественного целого и объективного «прекрасного», которая плохо сочетается с индивидуалистической этикой счастья. Скорее это неплохой мемуар, но всё таки не вполне в эпикурейской традиции. 

Тулонжон — «О влиянии питания народа на его политическое состояние»

Французский историк и политик Франсуа-Эммануэль Тулонжон (1748-1812) родился в замке Шамплит и был третьим сыном графа Франсуа-Жозефа де Тулонжона и Анны Проспер Кордье Делоне. Первоначально он выбрал военную карьеру, которую покинул в звании полковника в 1789 году, прямо накануне революции. Параллельно со службой он прославился своей литературной деятельностью, и был избран в Безансонскую академию в 1779 году. В своей речи при вступлении в академию он высоко оценил Вольтера и Фонтенеля. В 1788 году он опубликовал «Естественные и учредительные принципы национальных собраний», что позволило ему быть избранным депутатом дворянства от округа Аваль в Лонс-ле-Сонье на Генеральных штатах 1789 года. Он был одним из первых дворян, присоединившихся к Третьему сословию. Во время своего пребывания в должности депутата он занимался преимущественно военными вопросами, и после роспуска Учредительного собрания в 1791 году Тулонжон ненадолго возобновил свою военную карьеру, но затем ушел из армии и удалился в сельскую местность, что позволило ему относительно безопасно пройти эпоху Террора.

Тулонжон вернулся к общественной жизни в IV году (1796). Он опубликовал «Руководство по революции», которое принесло ему избрание в Национальный институт в 1797 году, в первую секцию класса морально-политических наук, наряду с идеологами Кабанисом, Женгене и Вольнеем. Как раз в это период он напишет свой интереснейший мемуар, который находится в третьем томе собрания сочинений класс. Но затем он начал интересоваться написанием истории. В 1797 году Тулонжон женился на Люсе-Антуанетте-Эмили Берто, дочери художника Жака Берто. Свою главную работу — «Историю революции 1789 года», он опубликовал в период с 1801 по 1810 год. В 1802 году он заинтересовался экономикой, и предложил современный анализ денежной ситуации консульства, а в 1802 и 1809 годах он был депутатом Законодательного собрания от департамента Ньевр.


В своем мемуаре Тулонжон пытается объяснить могущество государств через самый повседневный материальный фактор, т.е. через питание. Это настолько очевидно связанный с Кабанисом текст, и его тематика настолько связана с будущими работами немецких материалистов Фогта и Молешотта, что его мы перевели целиком, и он доступен на отдельной странице нашего сайта. В общем, обычно возвышение и упадок народов связывают с законами, нравами, религией и климатом, следуя традиции в духе Монтескьё. Однако Тулонжон предлагает изучить причину, которая действует ежедневно и буквально становится частью человеческого тела:

«Растительные или животные вещества, которыми питается человек, сливаются с его собственной плотью и становятся частью его самого».

При этом Тулонжон не исследует прямое воздействие пищи на характер, как это делают обычно физиологи. Его интересует, сколько людей занято производством продуктов, и какая доля в населении разных стран, после удовлетворения основных потребностей, остаётся в распоряжении государства. Неожиданно здраво для своей эпохи, Тулонжон заявляет, что политическая сила не равна численности населения. Индия переполнена жителями, но при этом легко становится добычей завоевателей. Физическая крепость отдельных людей тоже недостаточна, ведь «дикие народы» сильны телом и характером, но всё равно не составляют большой политической силы. Могущество определяется той частью населения, которую после обеспечения пищи, одежды и жилья можно направить в промышленность, торговлю, мореплавание и армию.

Главный пример в этой работе — сравнение Франции и Англии. Как государство с населением около восьми миллионов могло соперничать с Францией, населенной в три раза больше? Тулонжон даже призывает сознательно отвлекается от законодательства, религии и формы правительства, и предлагает «более простую, более материальную причину». Дело в том, что англичане едят много мяса и мало хлеба, а французы потребляют много зерна и мало мяса. Расчёт тут предельно прямолинеен. Чтобы прокормить зерном сто людей, не занятых земледелием, необходимо около ста работников. Чтобы прокормить такое же число людей мясом стад, достаточно двух-трёх пастухов, среди которых может быть и ребёнок. Земледелец нуждается в лошадях, орудиях, посеве, жатве, молотьбе, хранении и перевозке; а стадо само движется к рынку. Поэтому хлебный народ располагает для иных занятий лишь половиной населения (50%), а мясной — четырьмя пятыми (80%).

К этому, уже как дополнительный бонус, прибавляется физиологическое рассуждение: мясо якобы питательнее при равном объёме, и создаёт более сильные мышцы. Высвобождённые работники переходят в ремесло, и теперь у нас больше плотность ремесленников на душу населения, начинает расти конкуренция. Но и сами эти работники уже на 10-20% эффективнее, чем травоядные французы, и конкуренция становится ещё интенсивнее. Это приводит к тому, что в гонке эффективности англичане быстрее приходят к необходимости совершенствовать машины. Так английская механика и промышленность выводятся не из «гения народа» и не из мудрости правительства, а банально из мясного рациона. Войны даже ускоряют механизацию, потому что недостаток рук вынуждает заменять человека машиной.

Всё рассуждение Тулонжона построено в духе экономического материализма. Идея искать политические последствия в способах производства пищи плодотворна, но конкретные цифры взяты почти с потолка. Пастбищное скотоводство требует огромных земельных ресурсов, а растениеводство в пересчёте на единицу площади обычно способно прокормить больше людей. Правда, Тулонжон и сам это понимает, и именно поэтому количеству населения он противопоставляет качество. Возможно, в те времена земледелие было действительно настолько трудозатратно, что современные аргументы против пастбищ тогда работали не так хорошо. Но как бы там ни было, сама постановка вопроса замечательна. Нравы и могущество наций выводятся из повседневного воспроизводства тела отдельных граждан, а не из метафизики национальной души.


Практическая часть мемуара совсем приземленная, и посвящена распространению солёного мяса во Франции. Автор советует землевладельцам подавать личный пример, правительству — издать простую инструкцию по засолке, а натуральные налоги частично принимать скотом. Жители смогут покупать мясо малыми порциями и постепенно привыкнут заменять им хлеб. Плодородные земли останутся под пашней, а бедные земли следует превратить в пастбища и искусственные луга. Тулонжон формулирует два итоговых положения: (1) Политическая сила нации находится в отношении не к её населению вообще, а к доступному излишку этого населения. И далее: (2) Этот излишек состоит из жителей страны, которые не являются необходимыми для производства средств существования остальных.

Хотя экономическая арифметика автора весьма сомнительна, перед нами один из наиболее материалистических мемуаров тома. Государство рассматривается как способ распределения тел, труда и пищи; культурная привычка объясняется условиями производства, а промышленная изобретательность — избытком рабочих рук.

Бушо — «Диссертация о римских колониях и муниципиях»

Ещё один новый автор в сборнике — историк и экономист Матье-Антуан Бушо (1719-1804). Сын юриста из Парижского совета, он имеет четыре дворянских титула, происходящих из семьи нантского происхождения, которая последовала за королем Рене Анжуйским, когда тот поселился в Экс-ан-Провансе. Будучи внучатым племянником Пьера Гассенди по материнской линии, он осиротел в 16 лет. По совету двух дядей, среди которых он дружил с д’Аламбером, Бушо начал изучать право. Друг и соратник энциклопедистов, Бушо был принят на юридический факультет в Париже в 1747 году, но вскоре после этого начал свою литературную карьеру со статей «Совет», «Указ Градена», «Декреталы» и «Ложные декреталы» в «Энциклопедии». Хотя его вклад в этот великий памятник XVIII века приравнял его к славе д’Аламбера, Дидро и других, но это же значительно затормозило его карьерное продвижение. Отныне его считали одним из приверженцев философии, триумфу которой была посвящена «Энциклопедия», и ему пришлось ждать пятнадцать лет, чтобы получить профессорскую должность. Увлеченный музыкой, в 1752 году Бушо женился на итальянской певице, а после того, как овдовел, в 1772 году взял вторую жену, мадемуазель де Фер. Все это время, пока ему блокировали карьерное продвижение, т.е. в 50-60е годы, Бушо занимался литературой.

После публикации перевода «Драматических произведений» Апостоло Зенона (1758), уже в 1766 году он представил Академии надписей и изящной словесности историческое эссе о налоге на наследство, и о налоге на товары у римлян, и в том же году Академия приняла его в члены на кафедру, ранее занимаемую г-ном Хардионом. Вскоре после этого он наконец-то получил кафедру права, в которой ему первоначально было отказано. Созданная в 1774 году кафедра права природы и народов в Коллеж де Франс стала его кафедрой, которую он занимал вплоть до 1804 года. Помимо упомянутого «Эссе», Бушо опубликовал несколько работ, наиболее важными из которых являются «Теория торговых договоров между народами» (1773), «Исторические исследования римской полиции в отношении главных дорог, улиц и рынков» (1784) и «Комментарий к закону двенадцати таблиц» (1787). Наконец, в 1785 году он был назначен королем государственным советником. Бушо также является почетным членом академий Дижона и Арраса, и становится одним из королевских цензоров, которые работают вместе с Мальзербом в управлении книжным магазином. 

В общем, Бушо изначально вращается в звездной среде, имеет неплохое происхождение, и в канун Революции добивается официального признания. Революция сильно меняет ситуацию. Во время Парижского террора он несколько недель провел в заключении, но когда режим Робеспьера падет, уже 5 термидора V года (т.е. 23 июля 1797 года) Бушо избран членом 2-го класса Института. Вместе с Кювье и Пасторе стал активным членом недолго просуществовавшего Общества наблюдателей за человеком (Société des Observateurs de l’Homme), с которым сам Гумбольдт поддерживал тесные контакты. Но приход к власти Наполеона показывает, что Бушо спокойно принимал любую власть, и он продолжил работать на Наполеона даже тогда, когда тот распустил 2-й класс Института, начал репрессии и откат многих завоеваний революции. Второе издание «Комментария к закону двенадцати таблиц», вышедшее в 1803 году, уже было посвящено первому консулу Наполеону. 


Это одна из самых длинных работ третьего тома — более ста страниц плотной юридической и антикварной информации. Бушо начинает с признания заслуг Сигонио, Онофрио Панвинио, Марка Вельзера, Иезекиеля Шпанхайма, Гейнекция и Эврарда Оттона, но считает, что различие римских колоний и муниципиев всё ещё объяснено недостаточно. Его план состоит из четырёх частей: (1) происхождение колоний и муниципиев; (2) различия в религии и законодательстве; (3) местные магистратуры; (4) присвоение провинциальными магистратами римских титулов. Основным источником становится Авл Геллий, цитирующий речь императора Адриана об испанской Италике. Муниципии — города, жители которых получали римское гражданство, но сохраняли собственное право. Колонии, напротив, были «отростками» Рима: группы граждан выселялись из столицы и должны были воспроизводить её законы, культ и учреждения. Основанию колонии предшествовал аграрный закон, определявший территорию, количество земли, получателей и способ раздела. Комиссия триумвиров, децемвиров или большего числа уполномоченных вела переселенцев под знаменем, словно армию. На месте совершались ауспиции. Один из руководителей, облачённый в габинскую тогу, запрягал в плуг белого быка и белую тёлку и проводил борозду будущей стены. Колонисты отбрасывали комья внутрь, показывая, что богатство города происходит от окружающей земли. Затем приносились жертвы воздушным божествам, строились и освящались стены. Бушо привлекает примеры из работ Сикула Флакка, Гигина, Цицерона, Аппиана, Плутарха, Сервия, Дионисия Галикарнасского, Варрона, Овидия, Плиния, Феста, надписи Грутера и монеты, разобранные Шпанхаймом и Вайяном. 

Вопрос о справедливости колоний решается не столь однозначно, как можно было ожидать. Веллей Патеркул считал заморские колонии Гая Гракха опасным нововведением. Юст Липсий ярко описывал страдания побеждённых, лишённых родовой земли. Тацит называет колонии «местами рабства». Но Дионисий Галикарнасский, император Клавдий, Макиавелли и Конринг видели в них надёжное средство удержать завоёванную область. Колонии служили крепостями, гарнизонами и очагами романизации; одновременно они удаляли из Рима бедных и беспокойных граждан и обеспечивали землёй ветеранов.

Бушо не скрывает насилия. Побеждённых выселяли, землю делили между солдатами, а оставшимся иногда предоставляли лишь небольшой участок. Но итоговый тон скорее оправдательный. Колонии заставляли «грубые народы» подчиниться законам и заняться искусствами. Так, имперское господство снова выдаётся французскими литераторами за цивилизаторскую услугу. Особенно интересна связь военного землевладения с происхождением феодализма. Александр Север раздавал приграничные земли солдатам при условии, что наследники продолжат военную службу. Проб также связывал владение землёй с обязанностью сыновей вступать в армию. Опираясь на Казаубона и Жака Годфруа, Бушо видит в этой системе «первое происхождение фьефов». Таким образом, средневековое условное землевладение выводится из позднеримской военно-колониальной практики.

Колонии делились на (1) колонии римских граждан, (2) латинского права, (3) италийского права и (4) чисто военные. Их отличительные знаки пытались найти на монетах. Так, плуг обозначал гражданскую колонию, военное знамя — ветеранскую, соединение плуга и знамени это уже позднее добавление ветеранов к первоначальным поселенцам. Здесь Бушо сопоставляет мнения Фабретти, Штрауха, Ардуэна и Шпанхайма. Статус колонистов римского гражданства вызывает споры. Мануций считал, что они сохраняли право голосовать и занимать должности в Риме; Сигонио и Шпанхайм ограничивали их частными гражданскими правами, т.е. правом на заключение брака, правом отцовской власти, признанием собственности и её наследования. Сам Бушо склоняется ко второму мнению: переселение в колонию отделяло частный статус римлянина от политического участия в столице. Латинские колонии обладали ещё меньшими правами, а колонии италийского права отличались прежде всего налоговыми льготами.

Военные колонии систематически учреждались со времени Суллы, затем Цезарем и Августом. Первоначально туда переселяли целые легионы вместе с центурионами, трибунами, орлами и знамёнами. Тацит сообщает, что при Нероне от этого порядка отказались и стали соединять незнакомых солдат из разных частей, так что возникало «скорее число, чем колония»: без прежних связей они не могли образовать сплочённое гражданское сообщество и не представляли острой угрозы для центральной власти.

Муниципии возникали иначе. Побеждённому или добровольно присоединившемуся городу Рим мог дать гражданство, оставив местные законы и обычаи. В подтверждение Бушо цитирует Сенеку и поэта Рутилия Намациана, восхвалявшего Рим за создание общего отечества для разных народов. Ромул ставится здесь выше Ликурга и Солона, поскольку превращал вчерашних врагов в граждан. Первым муниципием без избирательного права считалась Цере, спасшая римские святыни во время галльского нашествия. Затем подобный статус получили сабины, жители Ланувия, Ариции, Номента, Ананьи и Приверна. Позднее появились муниципии с полным правом голоса, участием в цензе и доступом к римским магистратурам. Особое место занимал Тускул, откуда происходили Катон и другие знаменитые семьи. Цицерон формулировал для такого муниципала двойное отечество: одно дано ему местом рождения, а другое правом гражданства. Опираясь на труды Феста и Шпанхайма, Бушо различает три вида муниципиев. Одни приобретали гражданские права только после переселения в Рим, но не голосовали и не занимали должностей. Вторые получали полное гражданство. Третьи сохраняли собственное государственное устройство и местные законы, не входя в римские трибы.


Во второй части исследуются религия и право. Муниципии сохраняли местные культы. Ланувий продолжал почитать Юнону Соспиту; надписи говорят о тускуланских и других муниципальных жречествах. В подтверждение Бушо цитирует сочинения Феста, Тита Ливия, Цицерона, Тертуллиана, Минуция Феликса, Сервия, Капаччо, Купера, Рейнезия и Бурмана. Колонии, напротив, переносили культ Рима. Вместе с поселенцами отправлялись понтифики, авгуры и другие жрецы. В колониях существовали луперки и августалы. Когда Павел и Сила проповедовали в Филиппах, их обвинили в распространении обрядов, несовместимых с римским статусом колонии. При этом каждая колония могла иметь собственного гения, например гения Путеол или Лугдуна.

Сигонио полагал, что колонисты оставляли римский культ и принимали местный. Бушо, следуя кардиналу Норису и Шпанхайму, это отрицает. Колонист покидал семейные алтари, но сохранял публичную религию метрополии. Для сравнения привлекаются греческие поселения: фокейцы переносили культ Артемиды Эфесской, агригентцы — родосские культы, а карфагеняне ежегодно отправляли дары Тиру. В законодательстве различие было сходным. Колонии обычно подчинялись римскому праву, хотя могли принимать местные постановления с утверждения центральной власти. Муниципии сохраняли собственные законы и принимали римские только посредством особого решения; в таком случае они назывались populi fundi. В качестве примеров приводятся законы Фурия, Вокония и Юлия. Бушо спорит с Додуэллом и Сигонио, опираясь на ряд античных источников.

«Муниципальный закон» был не единым кодексом для всех городов, а совокупностью местных постановлений о магистратах, декурионах, судопроизводстве, погребении и других вопросах. Каждый город сочетал римские нормы с собственными обычаями. Поэтому муниципий был свободнее колонии, хотя колониальный титул казался почётнее: колония воспринималась как маленькое отражение величия Рима. Пренеста просила Тиберия заменить колониальный статус муниципальным, тогда как Италика и Утика, напротив, добивались звания колонии ради престижа. После эдикта Каракаллы, распространившего гражданство почти на всех свободных жителей империи, различия стали стираться. Слова «колония» и «муниципий» смешивались даже у Цицерона, Тацита, Тита Ливия и других авторов. Бушо подробно разбирает пример Путеол, которые в разные эпохи были греческим поселением, префектурой, колонией, муниципием и снова колонией. Правовой статус города менялся вместе с политическими обстоятельствами, поэтому название без точной хронологии ничего не доказывает.

В третьей части этого мемуара описываются магистратуры. Колония должна была стать уменьшенным Римом. Римляне прекрасно понимали, что сходное легче соединяется и что единообразие права и обычаев является самой сильной связью, способной удерживать побеждённый народ под игом. Вместо сената действовал совет декурионов, вместо консулов — два дуумвира, вместо эдилов — смотрители продовольствия и игр, вместо цензоров — квинквенналы, вместо народных трибунов — защитники города. Арль назывался «маленьким галльским Римом», Капуя — «вторым Римом». Муниципии добровольно принимали сходные учреждения, из честолюбия, подражания или желания приблизиться к столице. Так что империя добивалась единообразия не одним только принуждением. Местные элиты сами присваивали язык и символы господствующего центра. Особенно подробно разобраны Капуя, Карфаген и Коринф. В независимой Капуе высший магистрат назывался meddix tuticus. После превращения в римскую колонию появились дуумвиры и декурионы, причём местные руководители вскоре захотели называться преторами и консулами. В Карфагене до римского завоевания действовали суффеты; Тит Ливий сравнивал их власть с консульской. После разрушения города и основания римской колонии суффетов заменили дуумвиры, квесторы и эдилы. В Коринфе древними правителями были пританы, но после восстановления города Цезарем появились римские магистратуры. В греческих городах римские должности нередко сохраняли местные названия. Дуумвир мог именоваться архонтом или стратегом; в Неаполе существовал демарх, в Катане — проагор, в Александрии — экзегет, гипомнематограф и ночной претор, у эдуев — вергобрет. Римская система не всегда уничтожала местную терминологию; чаще старое слово начинало обозначать новую, встроенную в империю должность.


Последняя часть посвящена местному честолюбию. Городские советы стали называть себя сенатами, декурионов — сенаторами, а местные постановления — сенатусконсультами. То же произошло с титулом консула. В республиканскую эпоху он был слишком почётным, но при императорах превратился в дорогостоящую церемониальную должность. Консулами становились дети, вольноотпущенники и совершенно бесчестные люди; Коммод назначил двадцать пять консулов за один год, Калигула собирался сделать консулом коня. Поэтому провинциальные дуумвиры постепенно начали присваивать ослабевший титул. Особенно долгий спор посвящён Авсонию, который писал о Бордо и Риме: «Здесь я гражданин, консул — в обоих городах». Скалигер и Питу видели в этом доказательство муниципального консулата; Вельзер пытался переставить слова стиха, чтобы сохранить титул исключительно за Римом. Бушо принимает мнение Скалигера: в Нарбонской Галлии и Аквитании городские магистраты действительно назывались консулами.

Муниципальные правители присваивали также звания диктатора, цензора и претора. Диктаторы существовали в Тускуле, Цере и Ланувии; квинквенналы выполняли цензорские функции; местные преторы упоминаются в Альбе, Пренесте, Путеолах и этрусских городах. В греческих надписях претору соответствовал strategos. Завершая диссертацию, Бушо считает доказанным, что местные должности сначала подражали римским, а затем присвоили их имена.

Работа чрезвычайно тяжеловесна, но за антикварной оболочкой скрывается интересная теория империи. Рим господствовал не только легионами. Он расселял граждан на отнятых землях, переносил культ и право, создавал местные копии столичных учреждений и открывал провинциальной знати доступ к своим символам. Колонизация, правовое включение и культурное подражание образовывали единый механизм ассимиляции. Муниципий сохранял больше местной самостоятельности, колония обладала большим престижем, а местные элиты постепенно предпочитали блеск римского имени реальной автономии. Мемуар рассказывает не столько о названиях магистратов, сколько о механизме превращения завоёванного мира в Римский.

Бушо — «О нумизматической истории римского законодательства»

В следующем мемуаре Бушо продолжает в том же духе. Памятник материальной культуры рассматривается не как украшение для исторического рассказа, но как самостоятельное свидетельство, способное подтвердить, уточнить, а иногда и объяснить юридический текст. «Нет такого рода учёности, — начинает он, — на который наука о медалях не могла бы пролить свет или по крайней мере рассыпать цветы, служащие ему украшением». Вторую часть этой фразы можно принять за невольное признание, что далеко не все приведённые им монеты действительно что-либо доказывают, но все они позволяют сделать сухую историю права наглядной. Первым предметом становится сама юстиция. Бушо цитирует знаменитое определение Ульпиана, что право есть «искусство доброго и справедливого», а юристы — его жрецы, отделяющие справедливое от несправедливого и дозволенное от недозволенного. На монетах Тиберия, Веспасиана, Нервы, Адриана и Александра Севера Справедливость изображается женщиной с весами и рогом изобилия. Весы означают воздаяние каждому должного; рог Амалфеи — благоденствие, которое справедливость приносит государству. Гесиод называет её девственной дочерью Юпитера; Орфей говорит, что она ненавидит излишество и любит равенство; Свида поясняет девственность аллегории тем, что правосудие не должно быть развращено посторонними побуждениями или соблазнами удовольствия. Изображение сообщает ту же мысль, которую юрист или поэт разворачивает в речи.

Следующим символом права становится Фемида. Бушо разбирает фокейскую монету, опубликованную Сигизмундом Либе, и денарий рода Флавиев. На денарии изображена женщина с лирой и надписью, которую исследователь восстанавливает как имя Фемиды. Лира объясняется её древнейшей пророческой функцией: до Аполлона именно Фемида владела дельфийским оракулом. В подтверждение приводятся Страбон, передающий свидетельство Эфора, Плутарх, Лукан и Овидий. Связь с родом Флавиев Бушо объясняет памятью о Гнее Флавии, который, по словам Тита Ливия, обнародовал гражданское право, прежде скрывавшееся в святилищах понтификов. Фемида с лирой оказывается поэтому не просто богиней суда, но оракулом юриспруденции. Здесь к месту приводится ещё и Цицерон, считавший, что дом законоведа есть «оракул всего государства», куда все приходят за советом.

Нумизматические аллегории, по мысли Бушо, отражают даже деление права на публичное и частное. На монете Гордиана три женские фигуры с весами и рогами изобилия обозначают три части публичного права: понтификальное, фециальное и сенаторское. Частное правосудие изображается женщиной с весами и копьём, поскольку копьё служило знаком частных судебных разбирательств и публичных продаж. 


Затем Бушо переходит от отвлечённых понятий к истории магистратур и законов. Монета рода Юниев, где изображены Свобода, Брут и ликторы с фасциями, напоминает об изгнании Тарквиния и учреждении консульской власти. Золотая монета косонов помогает, по его мнению, выяснить этрусское происхождение фасций и других знаков магистратского достоинства. Монета превращается здесь в политическую декларацию: Брут, убийца Цезаря, напоминает о другом Бруте, изгнавшем царей, и таким образом объявляет собственное преступление повторением освободительного акта предка. Особенно выразителен бронзовый денарий рода Порциев, посвящённый праву апелляции к народу. На нём ликтор уже готовится высечь гражданина, но тот протягивает руки к магистрату; рядом стоит слово provoco — «апеллирую». Бушо связывает изображение с Валериевыми и Порциевым законами, ограничившими консульское право казнить и подвергать телесному наказанию римского гражданина. Он сопоставляет примеры из Помпония, Тита Ливия, Плутарха и Дионисия Галикарнасского и спорит тут с Цицероном, Фабием и Валерием Максимом, относившими апелляцию к народу ещё ко времени царей и приводившими в пример дело Горация. По мнению Бушо, Гораций апеллировал не от царского приговора, а от решения специально назначенных дуумвиров.

Монеты рода Кассиев с храмом Весты, урной и табличкой, отмеченной буквами A и Cabsolvo и condemno, — иллюстрируют введение тайного голосования в судах. Монета Целия Кальда, на которой фигурируют буквы L и Dlibero и damno, — напоминает о распространении этой процедуры на процессы о государственной измене. За каждой главой римского права он хочет поставить подходящий денежный памятник. Сходным образом он объясняет так называемый царский закон, которым народ будто бы передал императорам свою власть. Некоторые комментаторы считали его поздней выдумкой Ульпиана или Трибониана, предназначенной оправдать тиранию Александра Севера или Юстиниана. Здесь Бушо следует Фридриху Гроновию: lex regia был не единственным торжественным актом, а совокупностью постановлений сената и народа, постепенно предоставлявших Августу и его преемникам верховные полномочия. Монета Августа с формулой Consensu Senatus et Equestris Ordinis Populique Romani представляет именно такое согласованное перенесение власти.

Далее следуют монеты, относящиеся к личному статусу. На золотой монете Нервы император протягивает руку Траяну, словно передавая ему державу. Бушо видит здесь акт усыновления, совершаемый уже без древнего куриатного закона и понтификального обряда. Тацит и Светоний рассказывают, что Гальба таким же образом взял Пизона за руку, назвал сыном и представил войску. Соединённые правые руки обозначали взаимное согласие, особенно необходимое при адрогации, то есть усыновлении самостоятельного главы семейства, как объясняет Гай. Последствия усыновления тоже можно проследить по монетам. Адриан именуется в греческой надписи потомком Нервы и Траяна; Друз изображает на своей монете Пафосскую Венеру, хотя вошёл в род Юлиев лишь через усыновление отца; Август, происходивший из Октавиев, помещает на монете Энея, Анхиза и маленького Юла, поскольку был усыновлён Цезарем. Монета становится доказательством того, что усыновлённый получал имя, родство, культ, право на изображения предков и наследственные притязания нового рода. Обряд эмансипации объясняется через фигуры весовщика и свидетеля. Первый держал медные весы, потому что древние римляне не считали деньги, а взвешивали их; память об этом сохранилась в словах expendere, compensare, pendere. Второй дёргал свидетеля за ухо, где, по словам Плиния, помещалась память. Среди прочих ссылок, есть упоминание сатиры Горация, где персонаж, призывая свидетеля, подставляет ему ухо.

В заключение Бушо объясняет нумизматические знаки юрисдикции и различных видов imperium. Курульное кресло с весами и рогом изобилия означает простую судебную власть; кресло и фасции без топоров — смешанный imperium, включающий право принуждения и заключения; фасции с топорами — чистый imperium, право карать смертью. Саллюстий напоминает о старинной казни, когда преступника сначала секли розгами, а затем обезглавливали. Бушо заканчивает не только учёным, но и республиканским пожеланием. Римские роды чеканили монеты в память о предках, способствовавших принятию полезных законов; подобное употребление медалей во Франции могло бы, по его мнению, стать «предметом соревнования для наших законодателей и наградой за их труды». Получается своеобразная светская канонизация. Место монарха на медали должен занять законодатель, защитивший свободу гражданина.

Франсуа-Николя Шиффлар, «Разграбление Рима галлами» (1863).

Пьер-Шарль Левек — «Об отступлении галлов после того, как они овладели Капитолием»

В печатном заглавии говорится об отступлении галлов после того, как они «овладели Капитолием», однако содержание мемуара этому не соответствует: Левек прямо приводит свидетельство, согласно которому галлы заняли Рим, за исключением Капитолия. Поэтому содержательно речь идёт о причинах их ухода из захваченного города и о достоверности знаменитой истории его спасения Камиллом. «Рассказ об этом событии у Тита Ливия представляется мне подозрительным; его повторил Плутарх и приняло множество историков», — начинает Левек. Он не собирается пересказывать римскую героику с привычным почтением, его интересует, какие детали подтверждаются источниками, какие противоречат друг другу, и кому понадобилась вся эта назидательная конструкция.

Сначала он воспроизводит традиционный рассказ. Галлы идут на Рим не как несправедливые захватчики, а как мстители за нарушение права народов. Разбив римлян, они заставляют уцелевших искать убежища в Вейях. В городе остаются старики, больные и старейшие сенаторы, решившие погибнуть вместе с ними. Облачённые в знаки своего достоинства, сенаторы неподвижно сидят перед домами. Вошедшие галлы принимают их за изображения богов, пока Марк Папирий не ударяет жезлом человека, прикоснувшегося к его бороде. Папирия убивают, за ним — остальных; город подвергается разграблению и пожару. Но тут Левек прерывает повествование вопросами. Возможно ли, чтобы все старые сенаторы одновременно решились на столь театральное самопожертвование? Религиозный энтузиазм способен овладеть несколькими людьми, но трудно предположить его единодушное действие на многочисленных семидесятилетних стариков. Не были бы они полезнее на Капитолии, где требовались опыт и советы? И действительно ли галлы, при всей своей необразованности, не отличили бы живых людей от статуй? Плутарх, замечает Левек, здесь благоразумнее: у него пришельцы принимают сенаторов не за изваяния, а за необыкновенных, превосходящих других людей. Но ещё важнее вопрос о происхождении подробностей:

«Откуда узнали, что Папирий раздражил галлов и стал их первой жертвой? Нам говорят, что в Риме все были умерщвлены. Допустим, несколько римлян спаслись: но находились ли они во время резни среди кровожадных галлов?».

Это уже критика исторического повествования через положение возможного свидетеля. Автор не удовлетворяется тем, что эпизод красив и психологически выразителен. Нужно объяснить, кто мог его видеть и передать. Дальше традиционная история переносится к Камиллу, изгнанному из Рима и живущему в Ардее. Он разбивает отряд галлов, разорявших окрестности. Плутарх уточняет, что галлы напились, а Камилл напал ночью, когда они спали. Тем не менее римляне в Вейях восхищаются подвигом и избирают его диктатором. Требуется утверждение сената, осаждённого на Капитолии. Юноша Понтий Коминий переплывает Тибр, поднимается к защитникам крепости, получает постановление и возвращается к Камиллу. По следам его ног галлы будто бы узнают тайную тропу. И Левек вновь обнаруживает несогласованность. Тот же Тит Ливий уже рассказал о Гае Фабии Дорсоне, который спустился с Капитолия ради жертвоприношения на Квиринале, прошёл через галльские посты в священном облачении и затем вернулся. Галлы пропустили его из религиозного уважения. Следовательно, если верить обоим эпизодам, путь был открыт неприятелю прежде, чем его выдали следы Коминия.

Затем следует ночной приступ. Часовые спят, но священные гуси Юноны поднимают крик. Марк Манлий просыпается, зовёт на помощь и отбрасывает галлов. Здесь Левек попутно исправляет Жака Амио, знаменитого переводчика Плутарха: у Амио защитники прогоняют врагов палками, тогда как греческий текст говорит лишь о том, что каждый схватил первое попавшееся оружие. Даже небольшая переводческая вольность, таким образом, может усиливать унизительное изображение противника. Однако осада продолжается. На Капитолии свирепствует голод, в галльском лагере — заразная болезнь. Стороны договариваются: Бренн снимет осаду за выкуп золотом. При взвешивании выясняется, что гири неисправны; на возражения римлян Бренн бросает на чашу меч и произносит: «Горе побеждённым!». В эту минуту появляется Камилл. Левек намеренно называет его deus ex machina: персонаж прибывает ровно тогда, когда требуется эффектная развязка. Он приказывает римлянам унести золото, галлам — весы, вступает в бой, побеждает, а затем во втором сражении уничтожает неприятеля так полно, что никто не возвращается домой с известием о поражении. Против этой патриотической постановки Левек выдвигает собственную реконструкцию:

«Что истинного в этом рассказе? Галлы взяли Рим и удалились по соглашению. Камилл, назначенный диктатором и не имевший достаточно сил, чтобы рассчитывать на победу, воспользовался правами верховной магистратуры для переговоров с неприятелем, и таким образом стал освободителем Рима. Всё остальное — басня, придуманная патрициями».

Здесь необходимо различать силу критики и доказанность положительного вывода. Отступление по договору Левек далее подкрепляет Полибием. Но участие самого Камилла, именно как переговорщика, остаётся предложенным им объяснением, а не фактом, непосредственно установленным приведённой цитатой. Даже разоблачив легенду, Левек всё же стремится сохранить её центральному герою какое-то реальное место. Политический смысл легенды он понимает вполне определённо. Патрициям требовалось показать, что боги карают плебеев за оскорбление человека сенаторского сословия. Народ изгнал Камилла и боги привели галлов; спасти Рим они позволили только изгнаннику. История превращается в назидательный урок. Восстание против аристократического авторитета навлекает общую катастрофу, а возвращение аристократа восстанавливает порядок.

Подобное переустройство прошлого облегчалось состоянием источников. Понтификальные записи и частные документы почти все погибли при пожаре, а прежде их было немного из-за ограниченного употребления письма. Даже позднее последовательной и надёжной летописи, по Левеку, не существовало. Об этом свидетельствуют затруднения и противоречия самих историков. Он не припоминает у Тита Ливия ссылок на писателей древнее Фабия Пиктора, кроме «полотняных книг», называемых также книгами магистратур. Такие документы могли содержать имена должностных лиц и краткие известия, но едва ли подробные речи, жесты и драматические сцены.


Главным противовесом становится Полибий. Левек подробно объясняет свое предпочтение: Полибий был ближе к событиям, получил политическое воспитание от отца Ликорта, сам участвовал в делах Ахейского союза, общался со Сципионом Эмилианом и Лелием, путешествовал, осматривал памятники и собирал предания разных народов. Предположение, что он расспрашивал наиболее осведомлённых римлян и галлов, Левек принимает как весьма вероятное, хотя непосредственно этого не доказывает. Из Полибия он приводит совсем другую версию:

«Галлы победили римлян и союзников, сражавшихся вместе с ними; они преследовали бегущих и через три дня после битвы овладели Римом, за исключением Капитолия. Но, призванные домой вторжением венетов, напавших на их страну, они заключили мир с римлянами, возвратили им город и ушли к себе».

Другой приведённый отрывок сообщает, что галлы владели городом семь месяцев, оставили его добровольно, не понесли ущерба и сохранили добычу. «Вот голос истории после голоса басни», — заключает Левек. Отсутствие красочных подробностей не обедняет такое свидетельство, а делает его правдоподобнее: оно сохраняет главные обстоятельства, не притворяясь знанием каждого движения участников. Причина отступления оказывается вполне материальной. Галлам было незачем продолжать борьбу за скалу Капитолия и удерживать частично сожжённый, уже ограбленный город, если под угрозой находилась их собственная плодородная страна. Они ушли не потому, что Камилл чудесным образом уничтожил их армию, а потому, что защита дома стала важнее продолжения осады. Требование золота вполне могло иметь место: Полибий говорит, что римляне приняли навязанные условия. Но если галлы увезли добычу, Камилл не отобрал золото; если вернулись домой без потерь, он не перебил их до последнего.

В конце Левек открыто переходит от критики источников к защите «галлов, наших предков». Если они были столь ничтожными воинами, как следует из легенды о Камилле, тогда почему Рим долго трепетал при одном их имени? Почему из страха перед ними соглашался на невыгодные условия с Гасдрубалом? Почему войну с ними считали борьбой не за славу, а за спасение, и держали особую казну на случай вторжения? Да, Рим в конце концов победил галлов, но прежде ему пришлось одолеть Пирра и Карфаген. И сначала речь шла только о галлах Италии. Трансальпийскую Галлию подчинили значительно позднее, под руководством Цезаря, причём не одной силой оружия, но и искусством убеждения. Даже после завоевания галлы оставались силой, способной внушать страх или помогать Риму внушать его другим. Получается двойственный, но интересный текст. Левек разоблачает римский патриотический миф, однако сам не вполне свободен от французского патриотизма. Это не отменяет его удачных вопросов о происхождении свидетельств и политической функции легенды. Напротив, позволяет увидеть работу исторической критики без иллюзии, будто критик сам находится вне собственной эпохи.

Пьер-Шарль Левек — «Выдержка из очерка о некоторых значениях слова «природа»»

Второй мемуар Левека в этом томе гораздо короче многих других статей, но по философской насыщенности относится к самым существенным. Он небольшой, и мой пересказ будет уже почти буквальным построчным переводом, но в дополнение к этому я даже перевел этот мемуар, и опубликовал отдельной страницей. Под видом уточнения слова «природа» Левек разбирает три привычные конструкции: естественного человека, естественную религию и естественный закон. Его общий противник, это употребление «естественного» как почётного обозначения для заранее выбранного состояния человека или системы убеждений. Начинается всё с проблемы языка. В повседневном разговоре приблизительного понимания обычно достаточно; люди могут дожить до старости, так и не заметив неопределённости употребляемых слов. Но в философии такая неопределённость производит ошибки, и поэтому достойной задачей идеологов было бы придать философскому языку всю доступную точность. Сам Левек ограничивается одним особенно нагруженным словом:

«Это слово означает всё. Оно охватывает совокупность материи и силу, которая движет её и придаёт ей формы. Природа, которая есть всё, непрестанно изменяется и всегда остаётся самой собой: сила созидающая и разрушающая, она творит даже тогда, когда разрушает; она упорядочивает даже тогда, когда расстраивает».

Затем следует почти поэма в прозе. Природа присутствует и в спокойном небе, тихом море, величественной реке, горе и цветущей равнине, и в буре, наводнении, землетрясении, извержении. Она вырывает горы, дробит леса, выбрасывает огонь и камни. Кажется, будто она угрожает уничтожить себя, но в действительности лишь принимает новые формы. Возможно, она гасит состарившиеся солнца, зажигает новые, разрушает и создаёт целые миры. Важна здесь не только натурфилософская живописность. Левек снимает противоположность природы и катастрофы. Разрушение не есть нарушение природного порядка или свидетельство выхода из него. Оно тоже принадлежит природе. Нельзя отождествить её исключительно с тем, что спокойно, приятно и полезно человеку.

Природа создаёт и отвратительное насекомое, и ядовитое пресмыкающееся, и неподвижного моллюска, и человека. Последний способен заставить её раскрыть некоторые законы, и придать ей такие формы, которых без него не возникло бы. Но даже этот преобразователь не выходит за её пределы. Левек называет человека первым существом по разуму, но с оговоркой: «если природа не направляется верховным разумом». Эта оговорка существенна: текст допускает вопрос о высшем разуме, а не начинает с прямого отрицания его существования. Далее автор спрашивает, что именно означает выражение «природный человек». В какой момент человек перестаёт быть природным? Его исходная посылка вполне сенсуалистическая:

«Она пожелала, чтобы человек рождался без идей; пожелала, чтобы он мог приобретать их посредством чувств; дала его уму способность сочетать приобретённые идеи и образовывать новые; она не позволила ему когда-либо от неё отделиться».

Следовательно, первоначальная неразвитость и последующее развитие одинаково естественны. Природен человек, который вырывает съедобное растение и пожирает пойманную добычу. Но столь же природен тот, кто строит жилище, объединяется с другими, разводит животных и выращивает хлеб. Борясь с суровостью природы, он не нарушает её законы, а действует благодаря предоставленным ею способностям. Левек прослеживает восхождение от утлого челнока до «плавучего города», от зависимости перед рекой до изменения её русла, от страха перед океаном до сооружения плотины. Исследование земных глубин и неба, подражание природным процессам, письмо и книгопечатание — всё это продолжение того же развития. Печатный текст, передающий мысль людям, разделённым пространством и временем, не менее естествен, чем непосредственное ощущение.

Поэтому «природный человек — это дикарь и цивилизованный человек». Левек перечисляет тут Ликурга, Солона, Залевка, Фемистокла, Александра, Цезаря, Гомера, Вергилия, Корнеля, Расина, Архимеда, Декарта и Ньютона. Все они названы здесь не как философские авторитеты, чьи доктрины он принимает, а как примеры разнообразного развития человеческих способностей. Более того, природным будет и будущий человек, создающий искусства и открытия, о которых мы пока не имеем понятия. У природы нет привилегированного исторического возраста, после которого начинается исключительно порча. Левек завершает этот раздел вопросом, который разрушает попытку провести такую границу:

«Если человек, которого природа создаёт без идей, остаётся в природе после приобретения некоторого их числа, почему он перестанет находиться в ней, приобретя все идеи, какие способен образовать? И какова та сумма идей, после которой он перестаёт быть природным?».

Имена оппонентов здесь не названы. Но довод направлен против самой привычки противопоставлять естественного человека цивилизованному как два разных по своему происхождению существа. При этом Левек вовсе не доказывает, что всякая цивилизация хороша. Он доказывает более точную вещь: её нельзя осудить одним словом «неестественная».


Раздел о религии начинается ещё резче: «Поскольку природа создаёт человека без идей, она создаёт его без религии». Религиозное представление не врождённо. Первоначально человек признаёт существование того, что действует на его чувства, и остаётся равнодушен к вопросам, которых не ставят сами потребности. Затем гром пугает его, вулкан внушает ужас, солнечный свет вызывает удивление, кораблекрушение обнаруживает могущество воды. Он ищет причины, но не умеет находить их в природе — и превращает эти неизвестные причины в богов. Антропоморфизм возникает из самомнения. Не зная ничего совершеннее самого себя, человек воображает богов людьми с большей силой. Желание иметь защитника рядом порождает изображения: человек склонен верить тому, чего хочет, и начинает считать куклу, фетиш или статую самим божеством либо носителем его могущества.

«Так, сначала не имея религии, он создаёт себе религию, которая есть политеизм, антропоморфизм и идолопоклонство. Это ли называют естественной религией? Однако именно её природа внушает первой».

Здесь Левек наносит удар по обычному употреблению выражения «естественная религия» в значении чистого разумного единобожия, будто бы предшествующего суевериям. В его изложении последовательность обратная: безрелигиозное состояние, затем многообразные боги и изображения, затем более отвлечённое богословие. Развиваясь, человек становится созерцательным и образует понятия, которые кажутся уже никак не связанными с чувствами, хотя происходят из них. Мысль о единстве целого побуждает предположить единого устроителя и единую волю. Так появляется монотеизм. Несправедливое страдание рождает надежду на вознаграждающего Бога; благополучие злодея, избежавшего человеческого суда, — представление о Боге карающем. Религиозные свойства выводятся, таким образом, из человеческих переживаний и требований к справедливости. Воображение продолжает работать и создаёт различные теологические и теургические системы. Все они естественны в том смысле, что порождаются естественными способностями. Заблуждение не выталкивает человека из природы: его разум способен ошибаться, а условия существования ещё не позволяют мыслить лучше.

Дальше Левек рассматривает рассуждения неназванных «смелых мыслителей». Действительно ли Бог наказывает и награждает людей? Издаёт ли могущественный король законы, чтобы вознаграждать или карать муравьёв своего государства? Почему человек считает себя предметом особого попечения, вместо того чтобы признать подчинение общим законам наравне с насекомым? Не менее сомнительна потребность Бога в поклонении:

«Думают, что Бог требует обожания: это значит уподоблять верховное существо деспотам, чьё тщеславие тешит лесть. К Богу обращают молитвы: разве не знают, что он неизменен, что однажды желаемого он желает всегда?».

Если молитва меняет решение Бога, он подобен слабому человеку, который необдуманно принял решение и уступил просьбам. Если не меняет, то молитва не выполняет приписываемой ей функции. Такое рассуждение может пользоваться исходными положениями самого богословия — совершенством и неизменностью Бога — и при этом уничтожать основания религиозной практики. Левек прослеживает результат без привычного отступления перед опасным словом:

«Когда человек дошёл до этого, его вера в Бога уже не религия, а простая философская спекуляция. Он весьма близок к атеизму; и следует признать: атеизм также принадлежит природе человеческого ума».

Атеизм здесь не объявляется извращением природы или продуктом нравственной порчи: он возникает из работы тех же естественных способностей, которые прежде породили богов. Однако Левек не говорит прямо «я атеист» и не доказывает невозможность Бога. Он показывает естественное происхождение религии, её последовательную критику и правомерность включения атеизма в историю человеческого разума.

Последняя фраза раздела распространяет критику и на более осторожную формулу: если под естественной религией понимать наиболее согласную со здравым рассудком, то и такое употребление ошибочно, «ибо заблуждение кажется человеку ещё привычнее истины». Природное происхождение убеждения не служит гарантией его истинности. Все религии могут быть естественными по происхождению, но из этого не следует, что все или хотя бы одна из них верны. Философских авторов в этом разделе Левек не называет. Эпикур, Лукреций, Гоббс, Юм, Гельвеций, Гольбах здесь не цитируются. Сближение с материалистической и сенсуалистической критикой религии обосновано содержанием — происхождением идей из чувств, объяснением богов через страх, неведение, желания и антропоморфизм, — но это ещё не доказательство конкретного заимствования.


Последний раздел посвящён естественному закону. Изолированный человек, если бы такой существовал, не имел бы отношений с другими, и был бы обязан только заботиться о собственном сохранении. Когда он соединяется с женщиной и становится отцом, возникает общество, а вместе с ним обязательства перед участниками союза. Естественный закон теперь определяется природой возникших отношений. Сами общества чрезвычайно разнообразны: от одной семьи до большого народа с развитой промышленностью и знаниями. Поэтому Левек не выводит для всех одинаковый подробный кодекс. «Естественный закон для каждого из этих обществ есть тот, который налагается природой этого общества». Закон, не обусловленный устройством и необходимостями союза, он сравнивает с болезненным наростом на человеческом теле. Это, однако, не оправдание всякого существующего порядка его историческими особенностями. Левек предлагает два общих критерия. Вступивший в общество человек обязан поступиться частью неопределённой свободы ради сохранения и спокойствия союза: его разрушение причинит участникам гибель или тяжёлый вред. Но и общество вправе требовать только наименьших необходимых жертв. Нельзя превращать сам факт объединения в разрешение на неограниченное господство.

«Человек свободен в обществе, пока подчинён лишь тем жертвам, которых оно требует; за пределами этих необходимых жертв начинается тирания».

Последняя формула соединяет пользу общежития с ограничением власти. Свобода не означает отсутствия обязательств, но обязательства оправданы не священностью государства и не волей правителя, а необходимостью сохранения участников союза. Требование должно выдержать проверку на необходимость; всё сверх неё — тирания.

В целом мемуар построен последовательнее, чем может показаться по его небольшому объёму. Цивилизация не перестаёт быть природой, религиозная ошибка не перестаёт быть естественным продуктом ума, а атеизм не становится противоестественным из-за своей радикальности. Но естественность сама по себе не означает ни истины, ни нравственного достоинства. Поэтому оценивать убеждения надо по их обоснованности, а общественные ограничения — по их необходимости и пользе. Именно этот переход от риторики «природы» к исследованию происхождения, причин и последствий делает текст Левека заметным документом сенсуалистического Просвещения.

Гравюра (Сельская ярмарка, 1762) принадлежит самому Левеку, ведь в юности он был художником, а не историком.

Жан-Никола Бюаш — «Об открытиях, которые надлежит совершить в Великом океане»

После исторических мемуаров снова возвращаются географы их первой половины тома. Следующий большой мемуар Бюаша — это одновременно история географических ошибок, инструкция будущим мореплавателям и защита права учёного на обоснованные предположения. Путешествие Ванкувера, обследовавшего северо-западное побережье Америки от Калифорнии до залива Кука, завершило, как полагает автор, один этап географических исследований. Но оно же должно было оживить торговлю в Великом, то есть Тихом, океане и направить больше кораблей в те пространства, где ещё оставались неразысканные острова. В основе программы Бюаша лежит мысль, что великие открытия почти никогда не совершаются вслепую. Кук находил новые земли потому, что внимательно изучал старые рассказы и карты; он вновь открывал забытые острова, завершал начатые другими обследования и исправлял ошибочные координаты. После Кука и Бугенвиля это делали Лаперуз, д’Антркасто, Этьен Маршан, испанские и английские моряки. Следовательно, рассказы XVI и XVII веков не следует отбрасывать только потому, что указанные в них земли не обнаружились в предполагаемом месте.

Первую большую группу составляют острова, якобы открытые испанской экспедицией 1537 года, которую связывали с Фернандо де Грихальвой и Альварадо. Кортес отправил два судна на помощь Писарро, а затем к Молуккским островам. Бюаш сопоставляет Эрреру, Диогу ду Коуту, Аргенсолу и особенно Антониу Галвана. Последнему он доверяет больше, потому что Галван был губернатором Молуккских островов и выкупал испанцев, уцелевших после экспедиции. В рассказе Галвана перечисляются Асеа, остров Рыбаков, Хайме, Апиа, Сери, Короа, Меоусум, Буфу и острова Гуэллес. Их жители описаны как темнокожие папуасы с пышными волосами; упоминается большая нелетающая птица, быстро бегающая по земле, и растение, которым островитяне будто бы производили кровопускание. Бюаш сопоставляет эту птицу с животным, описанным Джорджем Баррингтоном в Ботани-Бей, и предполагает, что речь идёт о казуаре. Этнографические и зоологические детали служат у него дополнительными координатами: сходство населения и фауны подсказывает близость к Новой Гвинее, Новой Британии и Новой Ирландии.

Главная его гипотеза состоит в том, что Асеа — это остров Рождества, увиденный Куком между Таити и Сандвичевыми островами. Совпадает широта, а две указанные испанцами дистанции — от Америки до Асеа и от Асеа до следующего острова — приблизительно относятся одна к другой как два к одному. Остров Рыбаков Бюаш помещает у южного конца цепи Маршалловых островов, а остальные открытия — между ними и островами Схаутена у Новой Гвинеи. Сегодня многие из этих отождествлений пришлось бы пересмотреть, но важен метод, по которому старые расстояния нельзя принимать буквально, однако их отношения, направление плавания, широты, внешний вид жителей и природные особенности могут и должны быть сведены в систему.


Второй раздел посвящён плаванию Хуана Гаэтана 1542 года. По Рамузио, тот вышел из мексиканского порта Рождества, открыл острова Святого Фомы, Рокка-Партида, банку глубиной семь саженей, затем острова Королей, Коралловые острова, Сады, Матросский остров и остров Рифов, после чего прибыл на Минданао. Но сумма указанных им расстояний составляет около 1400 испанских лье, тогда как действительная дистанция приближается к 2400. Если отсчитывать путь от Мексики, острова окажутся слишком далеко на востоке; если от Минданао — слишком далеко на западе.

Бюаш предлагает сохранить не сами абсолютные числа, а их пропорцию. Острова Королей находились, по Гаэтану, на девяти условных долях пути от Мексики и на пяти от Минданао. Если разделить действительное расстояние в таком отношении, они совпадут с северной частью Маршалловой цепи. Он подкрепляет догадку испанскими картами, где острова Барбудос расположены около девятого градуса северной широты. Особенно подробно Бюаш спорит с Лаперузом, который считал острова Королей и Садов теми же землями, что Сандвичевы острова Кука. Лаперуз предполагал, что в старой рукописи пропущен десяток и вместо 9-11 градусов следовало читать 19–21. Бюаш замечает, что это потребовало бы исправить сразу три числа; кроме того, Гаэтан шёл не прямо на запад, как думал Лаперуз, а на запад и запад-юго-запад, то есть действительно должен был постепенно спускаться к экватору. Спор ведётся с подчёркнутым уважением к погибшему мореплавателю:

«Что, если этот несчастный путешественник, с таким рвением посвятивший себя успехам нашей науки, ещё находится среди нас! Я имел бы двойное удовольствие: засвидетельствовать ему признательность географии и увидеть, как он одобряет усилия, направленные на уничтожение ошибки, которую его имя могло бы сделать общепринятой».

Так что даже глубокое почитание исследователя не должно превращать его гипотезу в догму. Третья часть посвящена Каролинским островам, или Новым Филиппинам. Европейские географы постоянно ссылались на их нравы, сравнивая с ними другие островные народы, хотя сведения были получены не на месте, а от случайно занесённых на соседние земли жителей. Бюаш упоминает более ста островов и пять политических объединений. Особенно его занимают рассказы о школах, где мальчиков и девочек обучают началам мореходной астрономии, о сфере с изображением звёзд и компасе с двенадцатью направлениями. Он призывает философов проверить эти сообщения. Утверждается также, что каролинцы не склонны к насилию и повторяют пословицу: «человек не убивает другого человека». Плавание капитана Уилсона к Палау представляется подтверждением этого, хотя прежде жителей Палау описывали как врагов человеческого рода. Бюаш вновь показывает, насколько ненадёжна этнография, составленная со слов соседей.


Затем он переходит к землям, которые следовало искать со стороны Южной Америки. Землю Дэвиса Лаперуз отождествлял с островами Святого Амвросия и Святого Феликса, но Бюаш сохраняет её в списке нерешённых вопросов, ссылаясь на сообщение 1769 года о неизвестном острове на 27-28 градусах южной широты. Ещё подробнее он рассматривает «Землю Хуана Фернандеса». Речь идёт не об известных островах Фернандеса у берегов Чили, а о большой населённой земле, якобы найденной им после месячного плавания далеко на запад. По сообщению Ариаса, её населяли светлокожие люди европейского роста, одетые в красивые ткани; земля была плодородна и пересечена большими реками. Фернандес принял её за часть Южного материка, скрыл местоположение, собираясь вернуться с сильной экспедицией, но умер. Бюаш признаёт, что рассказ напоминает роман, однако не считает отдельные подробности невозможными: после сорока градусов пути на запад моряк мог приблизиться к Маркизским островам, Опасному архипелагу Бугенвиля или островам Общества. Большой остров с долинами и морскими заливами можно было ошибочно принять за материк.

Такой же осторожностью отмечен разбор островов Фонтасиас, упомянутых в поэме Педро де Перальты Lima fundada. Они будто бы лежали между 12-м и 30-м градусами южной широты, а жители приплывали торговать с перуанскими городами. Сохранились даже сведения о королевских указах, готовивших их завоевание, однако никаких надёжных карт нет. Бюаш сопоставляет это с сообщением Коуту о богатых золотом и серебром островах, к которым в 1525 году хотел направиться Гарсиа де Лоайса. Он допускает как южную, так и северную широту и признаётся, что его тянет к южной версии надежда найти промежуточные острова, связывающие Америку с тихоокеанскими архипелагами.

И здесь географическая гипотеза незаметно переходит в теорию заселения Америки. Если между американским берегом и островами тропического пояса существовали дополнительные цепи суши, тогда переселение могло идти в обоих направлениях. Бюаш даже пытается таким образом объяснить старое сообщение о темнокожем населении Дарьенского перешейка. Для современного читателя это наиболее шаткая часть мемуара. Бюаш соединяет разрозненные известия об облике народов так свободно, как соединяет на карте предполагаемые острова. Но сама мысль, что океанические общества были способны к дальним переходам и не жили в полной изоляции, важна и направлена против европейского представления о неподвижном «дикаре».


Последняя и самая длинная часть посвящена сведениям, полученным от самих островитян. Кирос рассказывает, что царь острова Таумако по имени Тамай назвал ему более шестидесяти островов, показывая жестами их размеры, направления и расстояния. Карта, составленная под его наблюдением, была потеряна, но сохранились названия Чикаяна, Гуайтопо, Мекарайла, Тукопиа, Фонофоно, Пилен, Нупан, Пуро и Малликоло. Сам Бюаш сопоставляет их с открытиями «Пандоры», Бугенвиля, Кука и Лаперуза. Так же рассматривается карта Тупайи, составленная на «Индеворе». Тупайя назвал более восьмидесяти островов, знал направления и продолжительность плаваний, и сам проходил сотни лье. Бюаш пытается распознать в его названиях Сандвичевы острова, архипелаг Мореплавателей, Фиджи, Каролины и Новые Гебриды. Он справедливо жалуется, что европейская страсть переименовывать земли мешает сопоставлению. Если бы моряки записывали местные названия, можно было бы легче узнать, какие острова уже найдены, а какие ещё предстоит искать.

Заключение мемуара неожиданно превращается в нравственное напутствие. Путешественников призывают помнить не только карты, но и «права человека, которые не нарушают безнаказанно в странах, где у людей нет искусственных нужд». Европейцев на неизвестных островах первоначально принимали как благодетельных богов и предлагали им всё, что имелось; сопротивление начиналось после проявления несправедливости пришельцев. «Свободный человек, которого мы называем дикарём, — пишет Бюаш вслед за Баррингтоном, — никогда не нападает, если прежде не был оскорблён; но он никогда не забывает оскорбления, и месть его столь же неизбежна, сколь ужасна». После десятков страниц, посвященных координатам на картах, автор возвращается к простому выводу, что безопасность экспедиции зависит не только от навигации, но и от поведения самих европейцев.

Бугенвиль — «Историческое известие о дикарях Северной Америки. Первый мемуар»

Затем идет второй мемуар ещё одного географа, который уже встречался в первой половине тома. Заглавие обещает нам общую этнографию, однако Бугенвиль даёт почти документальную запись одного дипломатического события — посольства Союза пяти народов в Монреаль зимой 1756 года. Это делает мемуар особенно ценным. Вместо отвлечённых рассуждений о «естественном человеке» перед нами появляется сложный мир дипломатических союзов, церемоний и т.д. и т.п., причем с опорой на личный опыт Бугенвиля, участвовавшего в войнах Канады. Вступление к этому момуару выдержано в духе эпохи. Человека, говорит Бугенвиль, трудно изучать в больших обществах, где его уже преобразовали бесчисленные моральные факторы влияния. Древние народы не имели историков в пору своего младенчества, а потому золотой и героический века по справедливости именуются баснословными. Поэтому открытие Америки могло показать нам «человека природы», особенно если европейцы не стремились бы скорее истреблять, чем цивилизовать её жителей. Но события развернулись иначе, и в результате история Нового Света «почти на каждой странице окрашена кровью».

Бугенвиль находился в Канаде во время войны, начавшейся в 1755 году, был усыновлён одним из местных племён и имел возможность наблюдать его нравы. Прежде чем перейти к посольству, он вспоминает французскую кампанию и подвиг капитана Дюпра при Карильоне. Возглавляя 150 добровольцев перед армией противника, Дюпра отказался перелезать через французское укрепление кратчайшим путём: «Боже упаси, чтобы я подал им пример!» — и под огнём обошёл его. Рассказ этот почти не относится к основной теме, но показывает, почему к французам временно примкнули многие отдалённые народы: их привлекали военные успехи Монкальма и Леви. Союз пяти народов составляли племена сенека, кайюга, онондага, мохоки и онайда. Бугенвиль называет их французскими формами, т.е. эссононтуэны, гойогуэны, ононтагьэ, анье и оннейоты. Позднее они включили в свою «хижину» побеждённые и усыновлённые народы, подобно тому как римляне наделяли гражданством союзников. Часть союза поддерживала французов, часть сохраняла нейтралитет; мохоки приняли английский военный топор. 

Большое отступление посвящено вампуму, который Бугенвиль называет «фарфором». Белые и фиолетовые цилиндрики из раковин соединялись в ветви или широкие пояса. Они служили деньгами, украшениями, дипломатическими дарами, архивами и «искусственной памятью». Каждый пояс был связан с определённым обещанием или событием; хранители передавали молодёжи его значение, благодаря чему история и обязательства народа сохранялись без письма. Вампум называли также «голосом» или «словом», поскольку он делал произнесённое обязательным. Это один из самых интересных фрагментов мемуара. Отсутствие алфавита не означает отсутствия архива; роль документа выполняет предмет, смысл которого поддерживается коллективным рассказом.


Послы прибыли в Монреаль к маркизу де Водрёю. Их оратор сразу дал понять, что церемониальное упущение было замечено: навстречу посольству не вышли, и его не приветствовали пушечными выстрелами. Водрёй сослался на поздний час и отсутствие предупреждения. Уже в этом обмене видно, что французский губернатор не просто раздаёт приказания, а действует внутри чужой дипломатической системы, где ошибка в обряде может быть истолкована как политическое унижение. Послы обещают говорить о «добрых делах», когда прибудут остальные народы. Одновременно они требуют продовольствия и снаряжения, и иронически замечают, что рассчитывали провести в Монреале четыре дня, но эти четыре дня могут превратиться в четыре месяца: добрый отец ведь не позволит детям голодать. Родственные слова — отец, дети, братья, хижина — составляют официальный язык переговоров, хотя используются скорее как метафоры, и за ними скрывается вполне обыденный торг. Оратор рассказывает о попытках англичан запугать союз и произносит одну из самых сильных речей:

«Может быть, пока мы здесь, наши женщины и дети, лишённые нашей помощи, открыты мщению англичанина… Что нам до этого? Пусть он угрожает, пусть действует: мы сумеем отомстить, защититься, умереть, если понадобится, и пыль, поднятая нами в бою, долетит до небес».

После такой воинственной речи он просит утром давать послам только вина, чтобы весь день сохранять рассудок, а вечером — «молока из левой груди отца», то есть водки. Левая грудь ближе к сердцу, поэтому напиток внушит приятные мысли и обеспечит мирный сон. Во всём мемуаре дипломатическая возвышенность соседствует с юмором, а метафоры идут рядом с поиском материальной выгоды. Водрёй вручает ветви вампума, чтобы «осушить их слёзы, открыть уши и прочистить горло». Он заявляет, что только слабый угрожает, тогда как сильный наносит удар без угроз, и обещает защиту Монкальма, разрушившего Освего. Ирокезский оратор немедленно возвращает комплимент, но не позволяет присвоить победу исключительно французам. Ведь это именно они сообщили англичанам о падении Освего и убедили их, что французские воины «многочисленны, как листья деревьев, и земля стонет под их шагами». Следовательно, союз тоже участвовал в успехе, хотя бы тем, что распространил устрашающую весть.

В большой совет были приглашены ирокезы французских миссий, алгонкины, оттава и потаватоми. Послы вошли, танцуя, плача и распевая песни; они представили шестнадцать «слов», и почти каждое с поясом. Одни пояса покрывали смерть французских военных, другие разжигали вечный огонь в Монреале, оживляли засыхающее древо мира, заменяли потемневшее солнце новым. Старые договоры представлялись как общая чаша с бобровым хвостом и общий мешок табака. Народы должны есть из одной посуды и курить, чтобы иметь «только добрые мысли».

За образами последовали и требования: обеспечить товары в Фор-Фронтенаке и Ниагаре, вернуть ирокезам перенос грузов у Ниагары, не вмешиваться в их войну с чикасо и «плоскоголовыми», держать при союзе французского офицера из усыновлённого рода. Водрёй принимает часть требований, разрешает войну с чикасо, но запрещает нападать на союзных французам «плоскоголовых». Портовое обслуживание Ниагары возвращается ирокезам при условии, что они не станут расхищать королевские товары.


Особенно выразительны речи союзников Франции. Алгонкин заявляет: «Мы, первые в этом мире увидевшие взгляд солнца и взгляд нашего отца, первые дети этой земли, в последний раз предупреждаем тебя: мы поражаем всякого, кто причиняет зло нашему отцу». Ниписсингский вождь Аушиф не желает больше советоваться: «Я ненавижу англичанина; я жажду его крови; я отправляюсь напиться ею», — после чего поёт военную песнь. Вождь оттава предупреждает, что в случае неверности окровавленная циновка упрекнёт Пять народов в нарушении слова. Потаватоми выражается мягче: «Пусть ваши уста не будут сладки, когда сердце горько». На одном из последних заседаний онайда топчут английские медали и сообщают о европейских переселенцах из Пфальца, которые терпят английское господство и хотят укрыться в ирокезской хижине. Французы готовы принять их, если предложение искренне. Здесь особенно ясно, насколько условно само деление на французов, англичан и «дикарей». Немецкие протестантские семьи могут политически присоединиться к индейскому союзу, а тот спрашивает согласия у французского «отца».

Посольство завершается взаимным подтверждением слов и обменом поясами. Послы просят задержаться до Нового года, потому что слышали, будто в этот день «белые кожи обнимаются и дают выпить». Они получают одежду, припасы и подарки. Бугенвиль не скрывает, что подобные расходы были политической необходимостью, ведь нейтралитет Союза пяти народов лишал англичан важной помощи. Этот мемуар интересен ещё и потому, что опровергает собственное вступление автора. Перед нами совсем не «человек природы» в простом и первоначальном состоянии, а опытные дипломаты, обладающие протоколом, архивом, распределением расходов между кантонами, устойчивыми формулами международного права и памятью о прежних соглашениях. Патерналистская лексика французов не должна обманывать. Послы ведут самостоятельную политику и заставляют европейскую державу говорить на их дипломатическом языке.

Фернан Сабатте — «Спартанец, показывающий пьяного илота своим сыновьям» (1900).

Пьер-Шарль Левек — «О конституции Спартанской республики»

Этот мемуар Левека можно назвать последовательным разрушением спартанской легенды. Левек начинает с вопроса об источниках. Сами спартанцы почти не писали, и изгоняли иностранцев; следовательно, судить о них приходится по авторам из других полисов. Платон, видевший, как афинская демократия превращается во власть толпы, и затем в тиранию Тридцати, бросаясь из крайности в крайность — склонялся к аристократии. Изгнанник Ксенофонт тоже любил в Спарте вообще всё противоположное афинскому строю. Плутарх жил через три столетия после уничтожения республики тираном Набисом, и просто собрал наиболее эффектные предания, но он хвалит и республики, и монархии, и в нем особой принципиальности якобы нет. «Блестящие умы Афин, — замечает Левек, — также с удовольствием прославляли лакедемонян: подобно тому, как среди наших современников некоторые писатели нарочито превозносят добродетели и здравый смысл дикарей над добродетелями и разумом цивилизованных народов». Таким образом, предметом восхищения всегда была Спарта давно прошедших времён, то есть как раз та, о которой невозможно было получить надёжные сведения. Но Левек противопоставляет легенде реконструированную социальную историю. После дорийского завоевания победившая партия установила равенство только внутри собственного меньшинства, присвоила лучшие земли, и превратила побеждённых лаконийцев в зависимое население. Позднее жители Гелоса стали илотами. В этой системе Левек не видит никакого святилища свободы:

«Какая свобода, какое равенство, когда народ разделён на два класса, одному из которых достались изобилие и власть, а другому — покорность и нищета?».

До появления Ликурга спартанцы, по Геродоту, были самыми беспорядочными и анархичными из греков. Поэтому Левек описывает установление законодательства скорее как заговор умеренного и здравомыслящего меньшинства: Ликург и его вооружённые сторонники захватили площадь, «начиная дело законодательства так, как начинают восстание». Народ подчинился не мудрости рассуждений, а только внезапной силе. При этом биография самого Ликурга неопределённа, и даже Плутарх признаёт невозможность установить время его жизни. Некоторые приписываемые ему новшества уже существовали прежде, а другие возникли после него. Законы Спарты назывались не законами, а «изречениями», поскольку их не записывали. И Левек не верит романтическому объяснению, будто Ликург сознательно запретил письмо: «Законов не записывали по той великой причине, что писать не умели». Правда не знали письма в то время не только спартанцы. Здесь он ссылается на исследование Фридриха Августа Вольфа к изданию «Илиады», из которого следовало, что даже гомеровские поэмы первоначально не были записаны.

Двойную царскую власть Ликург сохранил, поскольку она была ограничена командованием войском и председательством в собраниях. Сенат из двадцати восьми пожизненных членов вместе с двумя царями образовывал совет Тридцати. Народ мог только принять или отвергнуть предложение, не обсуждая его и не внося поправок. Левек видит в этом разумное различение: народ способен понять, выгоден ли ему предлагаемый закон, но опасно вручать ему повседневную исполнительную или непосредственную законодательную власть. Однако пожизненные сенаторы, избиравшиеся после шестидесяти лет, могли, как замечал Аристотель, оставаться в должности после утраты рассудка и безнаказанно продаваться.

Ещё опаснее выглядит власть пяти эфоров. Они контролировали царей и сенат, могли заключать царей в тюрьму и судили без письменного закона, руководствуясь собственным разумением. Должность часто доставалась бедным и корыстолюбивым людям, которым за один год требовалось успеть обогатиться. Именно власть эфоров, а не слабых царей или зависимого от народного утверждения сената, придавала Спарте деспотический характер. Дальше Левек перечисляет законы Ликурга, которые спартанцы сами нарушали. Им запрещались завоевания, но уже вскоре они покорили Мессению. Им предписывалось не воевать постоянно с одним народом, чтобы не обучить его собственной тактике, но война с мессенцами велась до полного порабощения. Лишь правило не преследовать разбитого противника соблюдалось сравнительно хорошо: оно сохраняло жизни граждан и оставляло неприятелю возможность бежать, вместо того чтобы вынуждать его к отчаянному сопротивлению.

Равный раздел земель тоже оказывается мифом. Девять тысяч участков принадлежали спартиатам, тридцать тысяч худших — подчинённым лаконийцам. Только первые назывались «равными» и были настоящими гражданами. Их число постоянно уменьшалось из-за войн и нежелания принимать новых членов, тогда как имущество концентрировалось во всё меньшем числе рук. Левек сравнивает Спарту с Польшей, где политическими правами пользовалось одно лишь дворянство, и с Францией первых династий, где немногочисленная привилегированная каста называла себя французским народом, а колоны, данники, вилланы и сервы жили в различных степенях унижения. Страдали даже жители Лаконии, которые не входили в элитный правящий класс, но илоты находились в ещё худшем положении. Во время криптий молодые спартанцы выходили с кинжалами в сельскую местность, и убивали встреченных рабов. Однажды власти даже предложили илотам назвать самых храбрых, обещая им свободу; две тысячи человек, увенчанных как освобождённые, прошли вокруг храмов и затем бесследно исчезли. Левек сопоставляет спартанцев с карфагенянами, приносившими людей в жертву, и спрашивает, чем юноши, засечённые до смерти у алтаря Артемиды Орфии, и убиваемые илоты отличаются от человеческих жертв?


Особое внимание уделяется положению женщин. Поскольку мужчины погибали на войне, а участки переходили по приданому, завещанию и наследству, женщины ко времени Аристотеля владели двумя пятыми территории. Левек следует суровому суждению Аристотеля: они жили в роскоши, вмешивались в политику и управляли мужчинами. Рассказам Плутарха о женской храбрости он противопоставляет Ксенофонта и Аристотеля. При приближении фиванцев Эпаминонда спартанские женщины подняли такой плач, что произвели в городе больше смятения, чем неприятель.

Сисситии, общие трапезы граждан, тоже поддерживали не равенство, а исключительность. В отличие от Крита, где расходы несло государство, в Спарте каждый вносил долю. Бедняк, не способный платить, изгонялся из товарищества и терял гражданские права. «Как могла бедность караться таким позором в республике, где её будто бы установил законодатель?» — спрашивает Левек. Мифом была и спартанская бедность. Государство обладало плодородной Лаконией, затем завоевало Мессению и эксплуатировало огромное зависимое население. Спартанцы подкупили аркадского царя Аристократа, продавались Крезу, брали персидскую добычу, получали деньги от Перикла. Даже Платон утверждал, что в Спарте золота и серебра было больше, чем в остальной Греции. Поэтому Лисандр не мог быть первым, кто принёс туда богатство и развращение. Спартанцы презирали ремесло и торговлю не потому, что презирали богатство, а потому, что заставляли других работать за себя. 

Левек сомневается даже в знаменитой железной монете Ликурга. Если первые серебряные деньги были отчеканены Фидоном на Эгине около 895 года до новой эры, а Ликург жил раньше или почти одновременно, то он не мог запретить то, что ещё не вошло в обращение. Вероятно, в Спарте долго сохранялись железные слитки для мелкого обмена, а позднейшая традиция превратила отсталость в сознательный нравственный закон. 

Изгнание иностранцев консервировало не добродетель, а невежество. Афины уже процветали благодаря искусствам, тогда как Спарта знала только войну. Но даже в военном деле спартанцы ещё долго оставались неумелыми. Так, для осады Итомы им пришлось просить афинской помощи, поскольку они напрочь не способны осаждать города со стенами. Спартанское общество сравнивается с «военным монастырём», где одежда, причёска, трапезы, упражнения и отдых предписаны уставом, дети не принадлежали отцу, жена не принадлежала мужу, а человек — самому себе. В таком ужасно устроенном обществе война кажется отдыхом от мира, а смерть на поле боя, только наградой и освобождением от страданий.

В области брака Левек также видит не чистоту, а узаконенную распущенность. Молодой человек должен был похищать будущую жену и посещать её тайно. Мужья могли уступать жён другим мужчинам ради сильного потомства. Левек приводит длинный фрагмент из старого перевода Плутарха, где Ликург разрешает старику привести к жене красивого молодого человека, а достойному гражданину — просить у мужа право зачать от его добродетельной жены детей. Всё это объяснялось тем, что дети принадлежат не семье, а государству. И всё же Левек не превращает Ликурга в простого злодея. Спартанцы были невежественны, воинственны, жестоки, праздны, чуждались иностранцев, а женщины привыкли к независимости. Но законодатель мог дать им лишь тот строй, который они были способны принять. Он не уничтожил их пороки, но заставил некоторые из них служить государству. В этом смысле его гений можно оправдать. Последнее слово, однако, отдаётся Аристотелю. Достоин похвалы не тот строй, который учит порабощать соседей, а тот, который защищает свободных людей и позволяет властвовать лишь ради их пользы.

Легран д’Осси — «О древнем законодательстве Франции: Салическая правда, закон вестготов и закон бургундов»

Теперь перед нами самый объёмный и самый политически заряженный мемуар второй половины тома. Легран д’Осси, которого мы уже презентовали во втором томе, где он тоже занял почти половину всех страниц, опубликовав не статью, а целую книгу (!) на тему археологии, теперь уже сравнивает три варварских законодательства, возникшие после вторжения в Галлию вестготов, бургундов и франков. Римское иго сменилось, по его выражению, ещё худшим игом. Каждая воинственная нация, сделавшись завоевательницей, была вынуждена стать законодательницей и определить права победителей, подчинение побеждённых, состояние лиц и вещей. Вестготский закон складывался в течение двух столетий и редактировался шестью королями. Отсюда его чрезмерный объём и риторичность. Вместо «мужественной и строгой точности» закона каждый параграф превращается в рассуждение. Один из королей даже установил предельную цену книги в двенадцать солидов и назначил сто ударов тому, кто продаст или купит её дороже. Легран язвительно прибавляет: «Оставалось только назначить двести ударов, чтобы заставить её читать». Бургундский закон, или закон Гундобада, называвшийся во Франции законом Гомбеты, публиковался частями приблизительно с 500 по 518 год. Первые бургундские установления были, по Григорию Турскому, столь жестоки к римскому населению, что Гундобаду пришлось заменить их более мягкими. Салическая правда возникла до крещения Хлодвига и была затем исправлена Хлодвигом, Хильдебертом, Хлотарем, Дагобертом и Карлом Великим. Главный филологический тезис Леграна состоит в том, что из известных рукописей именно Вольфенбюттельский кодекс, опубликованный Эккардом, ближе всего к первоначальному тексту. Издание Герольда представляет редакцию Дагоберта, рукопись, напечатанная Шильтером, — редакцию сыновей Хлодвига, а Карл Великий переработал дагобертовскую версию и устранил тевтонские межстрочные пояснения.

Легран спорит с Дюканжем, Домом Буке и фактически со всей предшествующей традицией. В Вольфенбюттельском тексте нет христианства, церквей, священников и религиозных предписаний; мало упоминаний галло-римлян; латынь настолько искажена, что могла принадлежать лишь недавно поселившимся германцам. Он приводит чудовищно испорченный параграф о chrenecruda, обряде отказа от имущества, когда не способный выплатить композицию убийца собирал землю из четырёх углов дома и бросал её левой рукой через плечо на ближайшего родственника, перекладывая на семью обязанность уплаты. Особенно важна здесь полемика о наследовании. Все авторы, включая Монтескьё, цитировали позднюю формулу: «Никакая часть салической земли не переходит к женщине; она принадлежит мужчинам». Но в предполагаемом первоначальном тексте этой фразы нет. Напротив, там сначала призывается к наследованию мать, затем её брат или сестра, затем ближайший родственник по этой ветви. Заключительная фраза испорчена и непонятна, но в ней снова говорится о женском наследовании. Легран делает осторожный, но политически взрывоопасный вывод, что до Хлодвига франкское наследственное право могло быть благоприятно женщинам, а правило о салической земле возникло уже после завоевания, когда земельные наделы стали военной наградой. Значит, знаменитый принцип, позднее дважды решивший судьбу французского престола, не принадлежал первоначальной Салической правде.


Далее начинается содержательное сравнение кодексов. Салическая правда лишена порядка. После правил вызова в суд следует кража свиней, после убийства детей — связь с рабынями. Восемь разделов и десятки статей посвящены краже домашних животных, тогда как наследование, освобождение и ложное свидетельство получают по нескольку строк. Бургундский код значительно яснее и точнее. Вестготский лучше систематизирован, но он расплывчат и риторичен. Причину различий Легран видит в степени знакомства с римским правом. Вестготы прошли через Италию, имели юридическую школу в Тулузе и могли пользоваться кодексами Феодосия и Юстиниана. Гундобад знал Феодосиев кодекс и располагал школами в Отёне и Лионе. Франки же жили в менее образованной северной Галлии, и доверили законодательство своим германским вождям. Поэтому Салическая правда — наиболее самобытный и одновременно наиболее грубый памятник.

Легран предлагает нам представить шайки вооружённых грабителей, которые вышли из лесов и болот, захватили обработанную страну, присвоили дома, землю, скот и людей, а затем, устав убивать и грабить друг друга, за три заседания составили законы, достойные таких учредителей. Салическая правда есть «конкордат флибустьеров», желающих защитить украденное от новых воров. В 238 статьях насчитывается 105 о краже; почти ничего нет об управлении, налогах, войске, торговле, земледелии, договоре, собственности и гражданском положении галлов. Такой портрет противоречит «Германии» Тацита. Легран прямо обвиняет римского историка в создании философского романа. Подобно Горацию, хвалившему скифов ради обличения Рима, и Ксенофонту, сделавшему Кира носителем собственной политической морали, Тацит будто бы говорит о германцах, но в действительности постоянно думает о римлянах. Его стиль следует восхищённо изучать, однако этнографическим похвалам не надо доверять.

Наиболее своеобразная часть Салической правды это система денежных композиций. Свободного франка нельзя было подвергнуть телесному наказанию или казнить: убийство, изнасилование, отравление, поджог и увечье искупались деньгами. Хильдеберт позднее объяснит введение смерти формулой: «Справедливо, чтобы умеющий несправедливо убивать научился справедливо умирать». Первоначально же франк мог совершить почти любое преступление и, выплатив установленную сумму, сохранить все права. Как Легран понимает происхождение этой системы? Композиция должна была остановить кровную месть, передававшуюся от семьи к семье и порождавшую бесконечные частные войны. Но она покупала отказ от возмездия, не предотвращая самого преступления. Богатый мог заранее оплатить убийство; бедный передавал имущество и обременял родню, а иногда формально отказывался от родства, чтобы освободиться от подобных обязательств.

Вестготский закон назначал бичевание, кастрацию, пытку на дыбе и смерть. Иногда жестокость доходила до абсурда: сто ударов за нарушение цены юридической книги, сто ударов за отказ покинуть суд. Педерастов кастрировали и отдавали епископу для ссылки или покаяния. Из интересного, упоминается превращение насильника в раба изнасилованной женщины. Однако телесное наказание не всегда считалось бесчестящим; особым знаком позора было острижение головы, уподоблявшее свободного рабу. 

Бургундский закон обычно мягче и разумнее. Судьям запрещается получать долю судебных издержек, чтобы они не умножали процессы. Родственникам убитого велено преследовать только убийцу, «дабы невинность была уважаема и один лишь преступник наказан». Гостеприимство становится обязанностью: путника нельзя изгнать из деревни, а бургунд, отправивший его ночевать к галлу, платит двойной штраф. Но рядом с этим стоят чудовищные установления. Пришлого чужеземца следовало передать судье и пытать, чтобы узнать происхождение. Женщину, ушедшую от мужа, топили в болоте, тогда как муж отделывался штрафом. Жена и дети вора обязаны были донести на него, иначе сами становились рабами потерпевшего. Укравший ловчую птицу должен был позволить ей выклевать шесть унций мяса из груди или заплатить; укравший собаку — публично поцеловать животное в задницу, либо внести композицию. Легран уточняет, что эти статьи, вероятно, принадлежат не Гундобаду, а позднейшему дополнению его сына.


Все три законодательства признавали «суды Божии». Бургунды — судебный поединок, а вестготы и франки — кипящую воду. Позднее у франков появились раскалённое железо, раскалённые сошники и холодная вода. Однако первоначальные франки, по мысли Леграна, не обязательно считали испытание чудом. Они допускали его только при отсутствии свидетелей и позволяли «выкупить руку из котла» деньгами. Если бы они действительно верили, что Бог всегда сохраняет невиновного от ожога, испытание применялось бы ко всем сомнительным делам и не подлежало бы выкупу. Вестготский закон пропитан влиянием духовенства. Епископы получают судебные полномочия, контролируют магистратов, удостоверяют завещания. Последняя книга наполнена законами против еретиков и иудеев, принятыми со слов собора. Легран повторяет Монтескьё, что именно здесь можно найти принципы будущей инквизиции. В 878 году папа Иоанн VIII и Труаский собор потребовали добавить наказание за святотатство, потому что отсутствие соответствующей статьи якобы «удушало право святой церкви».

Гундобад, хотя и был христианином и, вероятно, пользовался помощью клириков, сумел сохранить относительную независимость. Его сын сильнее подчинился духовному влиянию. Сам Гундобад представлен умным, проницательным законодателем, хотя Легран отказывается называть добродетельным убийцу братьев, племянников и их матери. Карл Великий, ссылавшийся на его кодекс, косвенно подтвердил его достоинство.

В отношениях победителей и побеждённых бургундский закон выглядит наиболее справедливым. Гундобад называет захваченные галльские земли владениями «по праву гостеприимства» — лицемерная формула, маскирующая завоевание, — но стремится прекратить новые притеснения. Бургунд и римлянин должны подчиняться одинаковым условиям. Вестготский закон также постепенно разрешает смешанные браки. Салическая правда, напротив, оценивает жизнь галло-римлянина ниже жизни франка. Композиция за убитого римского землевладельца равна половине, а за данника — трети суммы за франка. Даже приближённый к королю галло-римлянин стоит вдвое меньше франкского антрустиона. Равенства не было и внутри каждого народа. За убийство человека высокого ранга платили больше, чем за убийство простого. Легран, пишущий после Революции, с негодованием замечает:

«Для нас почти тривиален принцип, что перед законом все равны и где совершено одинаковое преступление, там должно быть одинаковое наказание; но сколько веков понадобилось человеческому разуму, чтобы угадать эту простую истину!».

Особенно страшно было положение рабов. Они не входят в общественный порядок и наследственно несут бесчестие. Вольноотпущенник у вестготов не мог свидетельствовать против свободнорождённого, а его потомки не могли вступать в брак с потомками патрона. Свободная женщина, связавшаяся с рабом, подвергалась смерти; по вестготскому праву обоих бичевали и сжигали. В Рипуарской правде женщине, вышедшей за раба, предлагали прялку или меч: выбрав прялку, она сама становилась рабыней; выбрав меч, должна была убить мужа. За преступление, искупаемое свободным денежным штрафом, раб получал сотни ударов, кастрацию или смерть. Рабов пытали, чтобы получить показания против хозяина. Легран справедливо замечает, что принятие рабства неизбежно порождает систему террора. Лишённый естественных прав человек становится врагом господина, а господин удерживает его только страхом.

Автор спорит с историками, находившими в Салической правде уважение к женской скромности. Статьи о человеке, схватившем женщину за палец, руку, плечо или грудь, толковали как наказание любовных вольностей. Легран обращается к Эккарду, Дюканжу и филологии текста: stringere означает связывать и стягивать, capulare mamillam — рассечь или повредить грудь. Речь идёт не о нескромном прикосновении, а о пытке и нанесении раны. Салическая правда здесь защищает женщину не от ухаживания, а от насилия. Но даже при всей жестокости франков Легран предпочитает их испорченным вестготам. Франки были грабителями, насильниками и убийцами, но хотя бы не трусами. Их кодекс не знает стольких статей о ростовщичестве, продаже детей, сводничестве, аборте и инцесте, какие появились у вестготов. Это, конечно, довольно странная шкала нравственности, и автор сам чувствует, насколько условна похвала. Выходит, что грубая военная жестокость кажется ему менее отвратительной, чем пороки цивилизации.


Последняя треть мемуара превращается в исследование народного суверенитета. Вестготский закон утверждён церковным собором. Бургундский был составлен после общего обсуждения, и принят тридцатью двумя графами в Лионе. Легран предполагает, что графы получили полномочия от муниципальных и провинциальных собраний галльского населения; это догадка, но она позволяет ему представить код как договор между правителем и народом. Салическая правда, по её предисловию, была составлена четырьмя избранными из многих людьми после трёх публичных собраний, и затем принята всеми франками. Поэтому Легран называет её «действительно демократической и республиканской конституцией»: народ сам поручил составление закона, рассмотрел результат и превратил его в пакт, «выражение общей воли».

Король в первоначальном кодексе почти не участвует в законодательстве. Он похож не на позднейшего монарха, а на американского касика — военного вождя. Его полномочия, кажущиеся гражданскими, Легран выводит из командования армией. Король выдаёт разрешения на поездки, разбирает военные споры, исполняет решения судов вооружённой силой. Судьи не назначаются им и не зависят от него. Само слово rex вводит современного читателя в заблуждение, потому что он переносит на древнего племенного предводителя власть Людовиков. Даже войско Хлодвига не было огромной ордой: при его крещении, по Григорию Турскому, крестилось немногим более трёх тысяч воинов. История с Суассонской чашей показывает границы королевской власти: Хлодвиг не мог взять чашу без согласия войска и не посмел сразу наказать солдата, расколовшего её; он отомстил лишь через год, придравшись к состоянию оружия.

Дагоберт первым заговорил как самостоятельный законодатель: «Это постановлено королём, его князьями и всем христианским народом». Карл Великий, несмотря на куда большее могущество, формулировал скромнее: «Это угодно и согласовано между франками и их вождями». Дополнительные статьи он приказал прочитать на публичном собрании и получить подписи судей, епископов, аббатов и графов. Легран пытается доказать, что и простые жители принимали законы на местных собраниях, хотя признаёт, что великие государственные собрания состояли из знати и духовенства.

Политический вывод очевиден. Пускай даже монархи Меровингов часто были тиранами, но сама конституция не делала их деспотами: произвол оставался насилием, а не законным принципом. Пускай при Каролингах строй стал «клерикально-аристократически-монархическим», но часть прежней свободы сохранялась благодаря Салической правде. Бургундский и вестготский кодексы пережили завоевание, потому что население предпочитало сохранить привычные законы; а затем феодальное право сделало все три сборника ненужными, и к началу третьей династии во Франции остались римское право и местные обычаи. Но это не совсем оправдания старых монархий из чувства патриотизма. На самом деле здесь скорее подчеркивается, что уже в ранних конституциях, сколько бы недостатков в них не было, уже тогда содержали много принципов конституционной монархии, народного суверенитета и равенства перед законом. Мемуар впечатляет объёмом работы с рукописями, но историческая реконструкция у него часто переходит в республиканскую пропаганду. 

Глобус Мантеля в парадном кабинете дофина во дворце Версаль, 2023 год.

Эдме Мантель — «О положении некоторых мест и рек в Арголиде»

Следующий автор входит в число новых, поэтому вкратце пройдем его биографию. Эдме Ментель (1730-1815) был видным географом и педагогом. Он родился в Париже в буржуазной семье, но о его ранней жизни известно немного. В отличие от своего младшего брата, который учился в Париже у географа Филиппа Бюаша (отец Бюаша из мемуаров), а позже работал с Сезаром-Франсуа Кассини де Тюри, сам Эдме получил более скромное образование в Бове у историка и писателя Жана-Батиста Луи Кревье. Сначала он пытался сделать карьеру в торговле, которая оказалась неудачной. После этого он устроился на работу мелким государственным чиновником в Париже, и начал на досуге создавать литературные произведения. Его первая публикация, «Смерть Полиекта» (1751), представляла собой поэтическую переработку классического сюжета. Впоследствии он публиковал короткие стихотворения, в том числе статьи в «Меркурии де Франс». В конце 1750-х годов он обратился к сатире и драматургии. В 1757 году он опубликовал псевдонимное сатирическое письмо, критикующее французскую периодическую прессу. В следующем году его пьеса «Освобождающая любовь» (1758) была поставлена ​​в Бордо. Он также опубликовал сатирическое произведение «Ложе флага Р. Ф. Жилле», которое отражало его антиклерикальные взгляды и комментировало споры вокруг публикации «Энциклопедии». 

Первая географическая публикация Ментеля, «Элементы географии» (1758), представляла собой школьный учебник, посвященный континентам и содержащий раздел, посвященный Франции. Ее публикация совпала с растущими дебатами о реформе образования во Франции XVIII века. В 1760 году Ментель был назначен преподавателем географии и истории в Военной школе в Париже, где он объединил эти два предмета в своей преподавательской деятельности. Этот подход лег в основу его «Географического, хронологического и исторического руководства», которое сопровождалось многочисленными картами. В 1766 году он женился на Леоне, отец которой также преподавал в Военной школе. Начиная с 1760-х годов, Ментель создал множество учебников по географии и истории, многие из которых выдержали несколько изданий. Среди его наиболее успешных дореволюционных работ — «Элементы римской истории» (1766) и «Космография элементарная» (1781). Позже он написал трехтомный труд «Древняя география» (1787-1793) для «Методической энциклопедии» Шарля -Жозефа Панкука, а также три тома «Словаря современной географии» (1784-1789). Он также сотрудничал с Пьером-Жилем Шанлером над «Всемирным атласом физической и политической географии», масштабным картографическим трудом, опубликованным в конце 1790-х годов и содержащим 170 карт. 

Ментель преподавал в Военной школе во время правления Людовика XVI и ранее обучал младшего брата короля, Карла-Филиппа, графа Артуа. В 1778 году он был назначен историографом графа. В 1780-х годах он участвовал в географическом образовании других членов королевской семьи. В 1786 году Ментель разработал учебный глобус для Луи Жозефа, дофина Франции. Созданный инженером Жаном-Тоби Мерклейном и подаренный в 1788 году, глобус включал в себя несколько съемных слоев, представляющих физическую и политическую географию. Внешняя земная часть глобуса может быть разделена на два полушария, открывая внутри небесный глобус, показывающий созвездия и некоторые из самых ярких звезд. Внутри также находится восковой глобус, изображающий топографию Земли, который был первым рельефным глобусом, когда-либо созданным. В конце 1780-х годов Ментель сотрудничал с Оноре Габриэлем Рикети, графом де Мирабо, помогая в подготовке многотомного исследования Пруссии и предоставляя географические материалы и карты. Работа частично опиралась на более раннюю миссию Мирабо в Берлин и впоследствии стала предметом политических споров. Накануне Французской революции резиденция Ментеля в Париже служила местом встреч географов и ученых, включая Жана-Батиста Бургиньона д’Анвиля, Пьера-Симона Лапласа, Жозефа-Луи Лагранжа, Антуана-Лорана де Лавуазье и Гаспара Монжа. Он также был связан с интеллектуальными кругами, ассоциированными с Жаком Пьером Бриссо, известным лидером фракции жирондистов.

После начала Французской революции в 1789 году Ментель остался в Париже, в то время как несколько членов его семьи эмигрировали в Соединенные Штаты, включая его сына Вальдемара. В переписке 1790 года Ментель описал свои финансовые трудности, включая потерю стипендии и попытки обеспечить себя за счет общественных курсов. После смерти Мирабо в 1791 году он публично поддержал революционные принципы, опубликовав «Письмо гражданина Парижской коммуны» (1791), брошюру в защиту свободы печати. ​​В начале 1790-х годов он стал связан с республиканскими интеллектуальными кругами, связанными с Жаком-Пьером Бриссо и жирондистами. После закрытия Военной школы он был назначен «профессором общественной географии» и получил комнаты во дворце Лувр, где он продолжил преподавание. Он опубликовал несколько учебников, отражающих новое административное деление Франции, в том числе «Méthode Courte et Facile pour Apprendre Aisément et Retenir sans Peine la Nouvelle Géographie de la France» (1791 г.) и «Элементарная таблица географии Французской Республики» (1792 г.). В 1795 году Ментель был назначен профессором географии в недавно созданной Высшей нормальной школе, где он читал лекции вместе с Жаном-Николя Бюашем. В том же году он был избран в Национальный институт и числится среди членов Академии надписей и изящной литературы. Впоследствии он занимал преподавательские должности в различных учебных заведениях Парижа и участвовал в правительственных комиссиях, занимавшихся вопросами образования и искусства. Среди его главных работ революционного периода — «География, преподаваемая новым методом» (1795), которая была заказана в качестве учебника для начальных школ и выдержала несколько изданий. Он также создавал исторические и географические работы в период Директории и Консульства. Но после реорганизации Института Наполеоном в 1803 году Ментель потерял свою должность в этом учреждении.

В эпоху Наполеона Ментель опубликовал многотомный труд «Математическая, физическая и политическая география всех сторон мира» (1803-1805), подготовленный совместно с Конрадом Мальте-Брюном. Его поздние работы были благосклонны к Наполеону и отражали территориальные изменения Французской империи. В последние годы жизни Ментель продолжал пересматривать и расширять свои географические труды. Но и после краха бонапартизма, дела не стали хуже, и в 1815 году Людовик XVIII наградил его орденом Почётного легиона. Он умер в Париже 29 декабря 1815 года. Несмотря на впечатляющее количество работ, большинство его географических трудов было проигнорировано последующими поколениями.


Этот мемуар возвращает том к спокойной учёной географии. Мантель сопоставляет карты Гийома Делиля и д’Анвиля и исправляет расположение Микен, Гереона и рек Арголиды. Это чисто антикварная работа по исторической географии. Делиль помещал Микены к юго-западу от Аргоса, д’Анвиль — к северо-востоку. Мантель предпочитает вторую позицию. Страбон перечисляет Темений, Аргос, Гереон и Микены в таком порядке: от Аргоса до храма Геры сорок стадиев, от храма до Микен ещё десять. Пейтингерова таблица также помещает Микены между Аргосом и более северними Клеонами. А ошибка Делиля, должно быть, возникла из фразы Страбона, называющего Лернейское болото общей принадлежностью территорий Аргоса и Микен. Географ понял это как непосредственную близость обоих городов к болоту. Павсаний даёт ещё ясные указания. Идущий из Немеи через Трет к Аргосу видит развалины Микен слева; следовательно, они находятся восточнее дороги, и не могут лежать к юго-западу от Аргоса. Гереон расположен в пятнадцати стадиях слева от Микен. В «Электре» Софокла воспитатель Ореста также показывает слева храм Геры и рядом «богатые золотом Микены». Здесь Делиль неправ, а д’Анвиль прав.

Но д’Анвиль, в свою очередь, неверно расположил Эрасин и Фрикс южнее Лерны. По Павсанию, путешественник, идущий из Аргоса к Лерне, сначала встречает Эрасин, впадающий во Фрикс, а Фрикс несёт воду в море между Темением и Лерной. Следовательно, обе реки должны находиться севернее Лерны, между ней и Аргосом. Мантель вспоминает, как лично говорил об этом с д’Анвилем: тот показал рукописный набросок, где пытался согласовать карту с Павсанием, но ради этого перенёс Темений к мысу Парфения, что создало новую ошибку — расстояние до Навплии стало втрое больше указанных Павсанием пятидесяти стадиев.

В заключение Мантель обращается к заметке Дютейля о реке Эрасине. Древние считали, что воды Стимфалийского озера исчезают под землёй в Аркадии и вновь появляются в Арголиде. Поскольку Эрасин был гораздо известнее Фрикса, удивительно, что Павсаний сделал его притоком менее значительной реки. Проверить это по материалам аббата Фурмона не удаётся, потому что его карты Пелопоннеса оказались предварительными и неточными набросками. Главная нравственная формула мемуара — non jurare in verba magistri, не клясться словами учителя. Даже Делиль и д’Анвиль ошибались, если не проверяли все свидетельства. Автор не разрушает авторитет великих географов, но напоминает, что уважение к ним обязывает продолжать их исследование, а не повторять их решения.

Верон де Форбонне — «О характере вопросов, допускающих точное решение в политической экономии»

Следующий автор тоже относительно новый, поэтому приведем и его биографию. К моменту публикации мемуара он уже умер, и его имя числилось среди панегириков в самом начале тома. Верон де Форбонне (1722-1800) был французским экономистом и финансистом, сторонником «эгалитарного либерализма» и вдохновителем физиократического движения благодаря своей теории циклов, но довольно близким к идеям Буагильбера и Винсента де Гурне. Он происходил из семьи производителей муслина по линии своего деда Гийома и отца Франсуа-Луи Верона дю Верже (1695-1780), президента консульского двора и пожизненного секретаря Королевского сельскохозяйственного общества Ле-Мана. Последний приобрел бывшее феодальное владение Форбонне, расположенное в приходе Шампассан к северу от Ле-Мана, в 1732 году. Примерно в возрасте двадцати лет он добавил к своей фамилии фамилию «де Форбонне». Затем он основал фабрику по производству муслина, и его сын работал вместе с ним. По линии матери, Анн-Маргерит Плюмар, также происходящей из купеческой семьи, Верон де Форбонне был двоюродным братом экономиста Луи-Жозефа Плюмара де Данжеля. Оставив отцовское дело, с 1750 года Франсуа Верон занялся литературной карьерой, создавая переводы (включая «Политические рассуждения» Дэвида Юма) и ясные, достаточно актуальные мемуары по финансам и торговле, дистанцируясь в них от меркантилизма. Путешествия привели его в Испанию и Италию, и одна из его самых ранних экономических работ (1753) посвящена как раз состоянию финансов в Испании. Его универсалистский дух свел его с Дени Дидро, который заказал ему 14 статей, в основном по экономическим вопросам, для «Энциклопедии», написанных в период с 1750 по 1755 год. Между ними даже возник спор по поводу перевода Форбонне романа Карло Гольдони «Настоящий друг» (1756-1757). Правда, это иногда объясняют тем, что «Энциклопедии» угрожала цензура, а Форбонне стремился занять официальную должность, и нашел предлог для отдаления от опасных друзей. 

Как бы там ни было, в 1756 году он был назначен генеральным инспектором Монетного двора, а затем в 1759 году его назначили к Этьену де Силуэту, новому генеральному контролеру финансов, где он активно участвовал в реформах, проводимых этим министром. Однако, несмотря на то, что его голос был услышан, вскоре он был отстранен от дел интригами мадам де Помпадур. К 1763 году он стал простым советником в парламенте Меца. Он решил частично удалиться в свои земли и посвятить себя написанию собственных трудов. Некоторое время он был директором журнала под названием «Journal de l’agriculture, du commerce et des finances», но в 1767 году, опубликовав свои «Principes économiques», Форбонне встал в оппозицию физиократам, а Франсуа Кене подготовил критический комментарий к его статьям, опубликованным в «Энциклопедии». В 1771 году он вернулся к министерским делам и получил должность «почетного советника» в Монетном дворе, несколько символическую должность, которую он занимал до ее упразднения в 1791 году.

В 1787 году, в возрасте шестидесяти пяти лет, он женился на мадемуазель Ле Рей де Шомон, дочери Жака-Донатьена Ле Рей де Шомон, губернатора Дома инвалидов, и крестнице Людовика XV. Супруги удалились в замок Форбонне в Шампассане. В 1789 году третье сословие Шампассана поручило ему представить на собрании второго округа Мамерса составленный им самим список жалоб, который послужил образцом для других приходов. Впоследствии он несколько месяцев работал в финансовом комитете Учредительного собрания. Будучи умеренным реформатором и сдержанно преданным королевскому делу, он был приглашен в Национальный институт наук и искусств после его основания (1795), где представил некоторые из своих последних работ.


Поводом для мемуара стали письма Мику-Дюмона о кредитных банках, финансах и моральной силе правительства. Институт задал вопрос: «Следует ли республике брать займы и под какой процент?». Мику-Дюмон счёл его неразрешимым. В абсолютном виде он бессодержателен, а применительно к действительности потребовал бы столько гипотез, сколько существует обстоятельств, влияющих на заём. Форбонне развивает эту мысль в общую методологию политической экономии. Наука устанавливает неизменные принципы; администрация же применяет их в конкретной обстановке. Армию строят сообразно местности, кораблём управляют в зависимости от ветра, конструкции, парусов, оснастки и груза. Так же и государственный деятель должен мгновенно оценить множество условий. Этому «быстрому и верному взгляду», отделяющему гений от посредственности, нельзя научить готовой формулой. Заём поэтому нельзя ни безусловно предписать, ни безусловно осудить. Морская торговая держава, имеющая долговременную кредитную систему и значительные таможенные доходы, естественно предпочитает заём немедленному налогу. Большая континентальная держава, вынужденная защищать множество границ и содержать сухопутные силы, тоже не может во время войны обойтись одним налогообложением. Попытка покрывать чрезвычайные расходы исключительно налогами изымает капиталы из производства, уменьшает будущие доходы и подрывает саму основу могущества.

Так же бесполезен спор между сторонниками единого земельного налога и единого налога на потребление. Государственные доходы текут по разным каналам; искусство состоит не в том, чтобы уничтожить все, кроме одного, а в том, чтобы узнать естественную производительность каждого, и не закупорить его. Нужно проверять, нарушает ли конкретный косвенный налог права гражданина, требует ли произвольного надзора, сокращает ли потребление, падает ли на число людей вместо их возможностей. Но запретить саму идею косвенного налога так же неразумно, как облагать всю промышленность произвольными оценками под красивым названием жюри.

Форбонне признаёт теоретическую формулу, что любой налог в конечном счёте ложится на землю, но отвергает прямой практический вывод из этого. Во многих частях Франции земледельческого капитала едва хватает на посредственную обработку; арендаторы платят с опозданием, собственники вынуждены ждать, а потеря скота на несколько лет ввергает хозяйство в бедность. Дополнительный земельный налог понизит цену продукции ниже издержек и окончательно разрушит кредит. Отсюда возникает условная схема: в мирное время значительную часть государственных расходов лучше покрывать косвенными налогами и одновременно развивать земледельческий капитал; тогда земельный доход сможет служить залогом чрезвычайного кредита во время войны. Но и эта схема не объявляется универсальным законом — она только пример вопроса, который можно изучать на фактических данных. Форбонне противопоставляет такому исследованию старую финансовую максиму: «наука состоит в том, чтобы непрерывно всё менять», то есть переходить от одного крайнего средства к другому, и истощать новый источник после уничтожения прежнего. Это ужасный принцип, который привел к множеству катастрофических последствий.

Но истинная мудрость выражается древним правилом «ничего сверх меры». Государство способно погибнуть даже под тяжестью собственной славы, если его предприятия не соизмеряются со средствами. И вообще: «общественное счастье есть единственная истинная слава». Большие надежды автор возлагает на префектуры, недавно учреждённые при Бонапарте. Они должны собрать сведения о населении, земле, культурах, капиталах, занятости, промышленности, внутреннем и внешнем потреблении, торговом балансе, дорогах, налоговой способности и состоянии образования. Только после этого политическая экономия сможет проверять свои гипотетические расчёты и распределять общественное бремя по единообразной мере, только получив достаточные объемы статистических данных можно будет построить настоящую точную науку. И последняя важная мысль мемуара — «поспешай медленно». Французский народ, «любезный и остроумный, но иногда слишком спешащий наслаждаться и легче подчиняющийся чувству, чем размышлению», должен привыкнуть к решениям, подготовленным в тишине. Так что в итоге мы видим, что Форбонне осуждает революционные эксперименты, но ожидает рационального управления от централизованной префектской администрации.

Морис Кантен де Латур — Портрет Форбонне (до 1788 года).

Дестют де Траси — «Рассуждение о некоторых вопросах идеологии»

Заключительные три мемуара образуют единый философский цикл авторства Дестюта де Траси, главного «идеолога» второго класса Института. Ввиду чрезвычайной важности этого автора, все три мемуара переведены на русский и опубликованы отдельными статьями (первая, вторая, третья). В первом мемуаре он уточняет учение Кондильяка, и защищает тезис, что знание о телах возникает из ощущения сопротивления. Поводом для его написания стала новая редакция сочинений Кондильяка, включавшая прежде не публиковавшийся «Язык исчислений», и исправленный «Трактат об ощущениях». Траси прослеживает развитие мыслей Кондильяка от «Опыта о происхождении человеческих знаний» (1746) через первое издание «Трактата» (1756), и до последних исправлений перед смертью в 1780-м. Поскольку в этой области у Кондильяка было мало соперников, то «история его мыслей есть почти история науки». Однако почтение к предшественнику здесь служит вступлением к довольно радикальному пересмотру его системы. Локк доказал отсутствие врождённых идей и правдоподобно показал происхождение знания из ощущений, но не объяснил, как несколько видов ощущений превращаются во множество отвлечённых и сложных понятий, и допускал разделение ощущений и рефлексии. Он даже принимал за простые идеи некоторые очевидно сложные соединения, поэтому системы Локка было ещё недостаточно. Кондильяк пошёл дальше. Уже в первом сочинении он различал само ощущение, отнесение его к внешней причине, и суждение о соответствии этой причине. Правда он ещё не понял, что само отнесение есть суждение, и даже более того, вопреки Локку и Вольтеру продолжал утверждать, будто глаз от природы знает фигуру, величину, положение и расстояние.

В «Трактате об ощущениях» Кондильяк признал, что простое ощущение есть только внутреннее изменение существа, и само по себе ничего не сообщает о внешнем мире. Ни обоняние, ни слух, ни вкус, ни зрение не выводят нас наружу. Это делает осязание, но лишь соединённое с движением и сопротивлением. В последней редакции Кондильяк ещё ближе подошёл к идеям самого Траси. Неподвижная статуя, даже испытывая тактильное ощущение, не получает идеи протяжённости, потому что в её восприятии нет смежности и непрерывности. Тело мыслится как непрерывность соприкасающихся протяжённых частей, и ощущение должно дать такой же непрерывный ряд. Когда статуя проводит рукой вдоль собственного тела, она чувствует «непрерывность меня». Траси считает, что Кондильяк остановился в одном шаге от ясного решения:

«Мы узнаём, что тело существует, только потому, что оно препятствует нашим движениям и даёт нам ощущение сопротивления; это ощущение возможно лишь потому, что прежде мы сознаём собственное движение».

Ощущение твёрдости само по себе ещё недостаточно. Если неподвижную статую сдавить тяжёлым предметом, то она испытает боль и твёрдость, но не узнает внешнюю причину. Сопротивление — это сложное восприятие, соединяющее твёрдость с движением. Именно два одновременных, но различимых элемента позволяют вынести первое суждение. Физически это сопротивление следует связывать не столько с непроницаемостью, сколько с инерцией тела, противящегося движению.


Отсюда Траси переходит к ещё более радикальному расхождению. Кондильяк полагал, что статуя, прежде ощутившая розу, а теперь гвоздику, сравнит воспоминание о розе с новым запахом, и вынесет суждение. Но Траси отрицает это. Пока ощущения не связаны с внешними обстоятельствами, два одновременных ощущения сливаются в одну модификацию. Так, например, запахи в ароматической смеси кажутся единым запахом, а кислота и щёлочь в соединении дают одно вещество соли. По той же причине с новым ощущением смешивается воспоминание: само воспоминание ещё не сообщает, что оно относится к прошлому. 

Различение памяти и воспоминания о прошлом уже предполагает суждение. Кондильяк когда-то делил воображение, память и узнавание на три способности. Траси сокращает их число. Воображение в данном смысле есть очень яркая память, а узнавание — память плюс суждение. Анализ должен обнаруживать сложное там, где обыденный взгляд видит простое. Первое настоящее суждение возможно лишь после открытия внешнего тела. До этого одновременные восприятия сливаются, и тогда сравнивать нечего. Первое суждение поэтому имеет вид: «существует нечто, сопротивляющееся моему движению». Уже затем ощущения связываются с различными телами, органами и обстоятельствами и становятся различимыми.

Из этого следует неудобный вывод: первая часть «Трактата об ощущениях», где Кондильяк наделяет неподвижную статую памятью, сравнением, желаниями и привычками, должна быть отброшена. До ощущения сопротивления статуя не способна судить. Траси упоминает мадемуазель Ферран, чьё мнение Кондильяк высоко ценил, и она также подозревала, что первая часть конструкции несостоятельна.


Таким образом, критика затрагивает всю первую часть «Трактата об ощущениях». До сопротивления нельзя уверенно приписывать статуе те различения и умственные операции, которые Кондильяк уже заставляет её совершать. Сенсуализм Траси становится учением о деятельном, движущемся существе, а не только о получателе впечатлений (ср. критика сенсуализма от немецких философов). При этом наиболее спорный переход остаётся теоретическим: из невозможности заранее предполагать различение ощущений ещё требуется доказать, что открыть его способно исключительно сопротивление. 

В финале Траси признаёт, что до сих пор принимал существование тел как очевидность. Но противники могут возразить, что если всякое ощущение есть внутреннее изменение, то и сопротивление не доказывает внешнего объекта. Это заставляет перейти к следующему мемуару и прямо исследовать софизмы Мальбранша и Беркли.

Дестют де Траси — «О существовании и гипотезах Мальбранша и Беркли»

Следующий мемуар Траси начинает почти с нотой раздражения. Прежде ему не приходило в голову доказывать, что его собственное тело существует, что Вселенная не призрак, а жизнь это не последовательность иллюзий. Но великие имена способны придать безумию достоинство философской проблемы. Именно здесь проходит граница между «старой теологической метафизикой» и новой философской метафизикой, то есть идеологией. Для первой вопрос о реальности тела возникает в конце длинной цепочки рассуждений о Боге и душе; для идеологии он находится ещё до начала собственно науки. Траси отказывается подробно заниматься древними пирронистами, сомневавшимися даже в собственном сомнении: это «настоящая болезнь ума», лекарством от которой служит анализ операций мышления. Мальбранш, исходя из платонического мира идей, утверждал, что непосредственно мы знаем только духи; существование тел подтверждается не ощущением, а откровением Моисея о сотворении мира. Истину мы созерцаем в Боге: in Deo vivimus, movemur et sumus. Чувственный мир становится бледной копией божественной мысли. Беркли идёт ещё дальше. Он принимает пребывание вещей в божественном уме, но считает, что рассказ Моисея не требует существования материи. В «Диалогах между Гиласом и Филонусом» он доказывает невозможность тел вне воспринимающего духа.

Весь аргумент Беркли, по мнению Траси, держится на смешении ощущения с качеством или телом, вызывающим ощущение. Беркли рассуждает примерно так: чувственные вещи непосредственно воспринимаются чувствами; чувства непосредственно воспринимают только ощущения; следовательно, чувственные вещи суть сами ощущения. Ощущение может существовать только в духе, и это значит, чувственная вещь тоже существует только в духе. Подмена совершается между двумя разными вещами. Ощущение действительно есть состояние чувствующего существа, но из этого не следует, что его причина тоже является ощущением. Следовало бы исследовать, каким образом человек от собственных внутренних изменений приходит к заключению о внешнем объекте. Беркли этого не делает и сохраняет двусмысленность.

Более того, Беркли заранее предполагает то, что отрицает. Он говорит о чувствах, но чувство предполагает орган восприятия, а орган предполагает тело. Если тело только идея, то и орган оказывается идеей, а чувство — «идеей идеи». Он говорит о мозге, руках, расстоянии и движении, а затем объявляет всё это несуществующим. Во втором диалоге Филонус заставляет Гиласа признать, что мозг, как чувственная вещь, есть лишь идея. Затем он неожиданно «спасает» реальность мира: идеи не зависят от человеческой воли, поэтому должны существовать в бесконечном духе, который их содержит. Так отрицание материи превращается в доказательство Бога. В третьем диалоге выясняется, что практическая жизнь остаётся прежней: достаточно вместо «вещи» говорить «идеи». Человек по-прежнему видит, трогает и ест идеи; идеи движутся по законам физики и т.д. 


Траси сводит трёхсотстраничный трактат к двум истинам и одной гипотезе. Истинно, что «материя вообще» не существует как отдельное существо — существуют только конкретные тела. Истинно также, что тела известны нам через ощущения. Но совершенно гипотетично, что причины ощущений обязаны существовать в мысли духа. Чтобы распутать «логогриф» слова существовать, Траси начинает с формулы Рене Декарта: «Я мыслю, следовательно, существую».

Чувствовать — значит быть чувствующим, а потому и существовать. Но так непосредственно познаётся только собственное «я». Внешняя вещь познаётся посредством движения, воли и препятствия. Я хочу закрыть руку и закрываю её; если хочу открыть — открываю. Но камень мешает снова закрыть ладонь. Переложенный в другую руку, он препятствует уже её движению, тогда как первая свободна. Следовательно, камень есть, и при этом не является мной. Собственное тело обнаруживается сходным способом, но принадлежит мне, потому что я чувствую происходящее с ним, и моя воля вызывает его движения.

«Сопротивляться — значит существовать; это значит обладать вполне реальным качеством. Существо, имеющее его, действительно есть существо, и существо, отличное от меня».

Все свойства тел выводятся из сопротивления. Непрерывное сопротивление на протяжении ряда движений даёт нам протяжённость. Различное сопротивление по разным направлениям даёт форму. Способность уступать большей или меньшей силе создаёт твёрдость, мягкость, вязкость, делимость, плотность и текучесть. Перемещение под действием нашего движения даёт подвижность. Другие ощущения возникают от столкновения внешних тел с телесными органами. Поэтому непосредственное чувство доказывает существование «я», а сопротивление — существование внешнего мира. Никакого посредствующего духа для этого не требуется. Мальбранш не объясняет, почему телесные вещи не могут действовать на нас, а Беркли не объясняет каким образом идея одного духа толкает, колет или щиплет идею другого.

В послесловии Траси хвалит другую книгу Беркли, «Новую теорию зрения». Она фактически опровергает «Филонуса», поскольку показывает, что зрительные ощущения непосредственно сообщают не тело, а знаки, которые мы учимся связывать с тактильным опытом. Видимые размеры меняются с расстоянием, тогда как осязательные отношения сохраняются; значит, именно движение и осязание дают устойчивое знание о существовании. Некоторые считали, что Беркли только развлекался софизмами. Для Траси это неважно. Хорошо устроенная ошибка заслуживает разбора, если её устранение обнаруживает основание истинной мысли. Кроме того, Мальбранш, несомненно, верил в собственную гипотезу, а «мнение Мальбранша, каково бы оно ни было, никогда не бывает вещью, которую позволено презирать».

Дестют де Траси — «Размышления о проектах пазиграфии»

Последний мемуар тома направлен против проектов универсального письменного языка. Он возник как дополнение к работе Дежерандо, рассматривавшего конкретную систему пазиграфии. Траси же хочет выяснить, возможна ли пазиграфия вообще. Сначала он строго разделяет язык и письмо. В широком смысле язык есть любая система знаков, выражающих идеи: речь, жесты, прикосновения. Дети и масоны могут условными рукопожатиями обмениваться сообщениями в темноте; теоретически вкус и запах тоже могли бы стать языком, если бы их различия легче создавались и передавались. Но в узком смысле язык — система голосовых знаков, обращённых к слуху. Речь превосходит другие средства скоростью, разнообразием и удобством. Она работает днём и ночью, не требует инструмента, места и приготовления. Поэтому все народы предпочитали её, когда могли. Письмо же не выражает идеи непосредственно. Оно превращает голосовые знаки в зрительные, то есть изображает звуки. Написанное слово незнакомого языка ничего не сообщает читателю, пока он не знает его звучания и значения. Если изображение выражает идею непосредственно, оно уже не письмо, а самостоятельный зрительный язык. Поэтому неправильно говорить «иероглифическое письмо» или «китайское письмо»; точнее говорить об иероглифическом или китайском зрительном языке. Алгебраические, арифметические и химические символы также являются частями зрительных языков.

Отсюда следует, что писать и читать в строгом смысле можно только через разговорный язык. Жест или иероглиф можно перевести в слова, но это будет перевод, а не чтение. «Писать — значит изображать звуки; читать — значит произносить изображённые звуки». Если пазиграфия хочет дать универсальное письмо, то задача уже решена: алфавит способен записать любой разговорный язык. Нужно лишь добавить знаки для отсутствующих звуков и устранить случаи, когда один звук передаётся несколькими буквами или одна буква — несколькими звуками. Траси мечтает о фонетической орфографии, но признаёт, что даже столь небольшая реформа встречает сопротивление. Но на самом деле пазиграфисты хотят не универсального письма, а универсального языка. Их знаки должны непосредственно выражать идеи и переводиться в любую речь. Это новая самостоятельная знаковая система, а не способ записи существующей. Обещание, что пазиграфию можно «читать» на любом языке, основано на той же путанице: её не читают, а каждый раз переводят.

Универсальность такого языка почти невозможна. Всякая развитая система знаков по большей части условна. Естественное происхождение могут иметь некоторые жесты, звуки или изображения, но дальнейшие производные устанавливаются соглашением. Чтобы новый язык стал общим, все народы должны добровольно принять одни и те же условности. Учёные уже имели почти универсальный латинский язык и позволили ему прийти в упадок; ожидать, что они согласятся освоить искусственную систему, ещё менее разумно. Если всё же создавать новый язык, то он должен быть голосовым, а не зрительным. Голосовой язык легко записывается алфавитом, и потому приобретает все преимущества зрительного: постоянство, распространение в пространстве и сохранение во времени. Но дополнительно он пригоден для разговора, внутренней речи и запоминания. Произнося мысль вслух или шёпотом, человек помогает вниманию и суждению.


Опыт Китая, как его описывал Джордж Стаунтон в отчёте о посольстве Макартни, показывает трудность зрительного языка. Все китайцы осваивают разговорную речь, но лишь немногие вполне владеют системой письменных знаков. Даже при переводе простых сообщений часто остаётся приблизительный смысл; отсюда неясность договоров и произвольность приказов. Траси связывает медленность научного развития Китая именно с трудностью зрительного языка, хотя это суждение, конечно, основано на крайне ограниченных европейских сведениях. Но главная трудность не в выборе черточек или слогов. Чтобы за один раз создать язык, нужно предварительно построить полную философскую классификацию всех человеческих идей, всех их производных, сочетаний и изменений. Только после этого знаки почти сами расположились бы под понятиями. Такой труд превосходит силы отдельного разума. Знаки не могут опережать развитие знания:

«Нужно было бы, чтобы наши идеи и все наши науки, особенно идеология, уже были завершены; знаки могут отставать от прогресса идей, но никогда не могут его опередить».

Даже если бы совершенный язык был создан, его пришлось бы постоянно менять вместе с наукой, и он немедленно потерял бы универсальность. Новая система не уменьшила бы смешение языков, а добавила бы к нему ещё один язык. Поэтому более реалистический путь — взять уже распространённый и разработанный мёртвый язык, например латинский или греческий, и постепенно исправлять его, не боясь нарушать привычки живых носителей. Он никогда не станет совершенно философским, но сможет стать более последовательным. В конечном счёте шире всего распространится тот язык, который лучше выражает науки и искусства. Траси завершает очень жестким вердиктом: «Я считаю универсальный язык находящимся в том же положении, что и вечный двигатель». Но тут же отдаёт должное всем неудачным опытам. Проект пазиграфии побудил его точнее различить язык и письмо; следовательно, даже бесплодная попытка приносит пользу и заслуживает признательности. Предупредить изобретателя о невозможности цели — значит не помешать ему, а скорее помочь.