ECHAFAUD

ECHAFAUD

Первые провозвестники позитивизма (Лесевич)

Статья публикуется по: Лесевич В. В. Собр. соч. М ., 1915. Т. 1.
Впервые напечатана: Отечественные записки. 1873. № 12.
Примыкает к статье «Позитивизм после Конта» (1869).

Этой своей статьей Лесевич меня разочаровал. Мало того, что он превращает позитивизм в метафизическую систему и делает это почти сознательно, мало того, что он позже перейдет на позиции эмпириокритицизма (который мне не то, чтобы нравится), он еще и оценивает историю философии через призму посредственности Целлера, и поэтому отрицает философские попытки всех народов, кроме греков, как полную чепуху. Через приобщение к классицизму он также заостряет внимание на Платоне и Аристотеле, и несмотря на критические замечания в сторону обоих, все таки видит в Аристотеле праотца (что, в общем-то, верно, но все равно накладывает оттенок кринжа). При чем греки у него такие избранные, потому что они развивали математику, в отличии от восточных народов (что, в общем-то, полная ерунда). Любовь к математике здесь просто переходит все разумные границы. Это то, за что я не люблю позитивизм. Поэтому еще выше, чем Аристотеля он поставит «александрийскую школу» в широком смысле слова, и школу скептиков. Они сделали для чистой науки куда больше, чем даже Аристотель. Оказывается Дюринг называл александрийцев позитивистами (Лесевич оговаривает, что это пред-позитивисты).

Но когда он доходит до Эпикура, то начинается невероятная словесная эквилибристика, которой позавидует даже кафедра диамата. Он знает, что в XIX века сравнение позитивизма с эпикуреизмом не редки, и не может просто в тупую эти сходства отрицать. Но он настаивает, что раз Эпикур был чужд науке своего времени, то он по сути открыл позитивизм как теорию «случайно», и поэтому его система и не смогла стать достаточно могущественной, что он не видел в науке своего живительного источника. Он вроде и «свой», а вроде и надо бы его отправить куда подальше. Это отчасти проистекает из того, что Лесевич теорию ставит выше практики (вопреки наставлениям Конта), наука ради науки, которая развивается умозрением, высшее достижение Греции, но в Риме, который был нацелен на практические результаты, она мол не могла дальше получать развитие. А школы стоиков и эпикурейцев, школы практические по своему смыслу, одолели школы умозрительные. И это, как оказывается, плохо.

Скептицизм невольно подрезал сук, на котором сидит (убил философию и ослабил науку), поэтому был верным учением, но не смог справиться с мракобесием, а эпикуреизм, чем дальше идут жонглирования автора, тем больше поносится как форма идиотизма. В общем, Лесевич решил, что наука без философии (т.е. наука ради науки) — это бесплодная эрудиция. Только при помощи философии, стоящей над всеми науками — может быть создано полноценное мировоззрение человека. Но большая часть реальных философий — метафизический мусор. Поэтому Лесевич считает, что позитивизм и стал той самой философией, что очищена от метафизики, и которая при этом прямо связана с наукой. В его представлении позитивизм это философия всех наук, организирующий центр (и это далеко не только его представление). Правда на самом деле это уже капитуляция позитивизма перед догматической системой. Я и сам сторонник догматической системы (эпикуреизма), но просто мне Лесевич откажет в праве на философию, а себе не отказывает. Это, конечно, непоследовательно. Но суть не в этом.

Я хотел сказать, что такая любовь к отвлеченному теоретическому знанию — наносит некоторый вред. А несмотря на то, что я сказал выше, Лесевич все таки в целом благосклонно относится к эпикуреизму, как к философии. Он жалеет, что эпикурейцы не были учеными, и думает, что если бы были, то позитивизм возник бы гораздо раньше. А в отрыве от науки — это такая же пустая концепция, как и сама наука в отрыве от философии. В каком-то смысле он даже высоко поставил эпикуреизм, хотя и смешал всех конкретных эпикурейцев с дерьмом. Не говоря уже о том, как низко он ставит эмпирическое познание в собственном смысле слова. Лесевич крайне непоследовательный позитивист, и это нужно иметь ввиду.

Аристотель и Платон пьют пиво, современная иконография

Вступление

Весьма недавно, всего каких-нибудь лет тридцать назад, о позитивизме еще почти не знали в Европе, и «Курс положительной философии» Огюста Конта все еще, вероятно, перечитывался только теми пятью десятками читателей, на которых рассчитывал сам Конт при выходе «Курса». И не только общество или так называемая публика не знала и не ведала Конта и его систему, но их игнорировали и цеховые философы, и значительное большинство ученых. Философы были или метафизики, отрицавшие значение науки как краеугольного камня философии, или эклектики, углубленные в выкраиванье чего-то нового из старых лоскутьев отживших метафизических систем; ученые были погружены в свои специальные исследования и все почти отворачивались от философии как от пустой болтовни. Разъединение между наукою и философиею было самое решительное: обширный научный матерьял оставался без философской обработки и не мог поэтому послужить основанием для нового миросозерцания и, с другой стороны, метафизические системы, имевшие притязание на философское значение, строились путем субъективного творчества, чуждого научной почвы, и тщетно усиливались поэтому приурочить к своему строю весь обширный круг явлений внешнего и внутреннего мира. Таков был наружный вид господствовавшего умонастроения. Казалось, что голос Конта, раздавшийся при таких обстоятельствах, должен был навсегда остаться голосом вопиющего в пустыне. Но на самом деле было не так: в обществе были задатки к усвоению положительного учения; но задатки эти существовали, как выразился один из современных нам позитивистов, в скрытом состоянии и вышли наружу только тогда, «когда исполнились времена». Позитивизм, таким образом, вовсе не упал в общественную среду подобно аэролиту, как то могло показаться крайним метафизикам. Трезвые умы начинали уже изменять метафизике, несмотря на всеобщее обаяние великих и прославленных учителей. Так, знаменитейший из учеников Гегеля, совершенно независимо от влияния Конта, постепенно переходил, как говорил потом сам, от теологии к метафизике и от этой последней к науке — явление, на которое теперь обратили внимание историки. В науке также начинало проявляться подобное же тяготение к учению Огюста Конта: А. Гумбольдт и Пуансо явились в числе первых слушателей курса положительной философии. Био высказывал воззрения, проникнутые духом позитивизма. А вскоре во Франции, в Англии и даже в Германии такие замечательные умы, как Эм. Литтре, Ш. Робен, Дж. Стюарт-Милль, Дж. Г. Люис, Карл Твестен принялись за разработку позитивизма. Учение это стало распространяться с поразительным успехом. Взгляды и понятия позитивной школы проникли повсюду, даже туда, где не слыхали о Конте и его системе: отрицание метафизики, необходимость связи науки и философии, различение абстрактных и конкретных наук, соотношение между науками, законосообразность в области явлений нравственных и общественных, самое слово социология… все это стало такою необходимою принадлежностью мысленного строя всякого сколько-нибудь образованного человека, что иному, пожалуй, и в голову не приходит: давно ли явилось все это и откуда явилось? 

Факт всеобщего распространения позитивизма доказывает, что Конт своею формулою положительного учения не многим упредил время самостоятельного утверждения его в общественном сознании, т. е. высказал эту формулу, так сказать, накануне неизбежного «исполнения времен» и раскрытия скрытого до того времени и затертого метафизикой научного миросозерцания. Позитивизм является, таким образом, естественным результатом всей предшествовавшей ему работы мысли и неизбежным выводом, к которому шло умственное развитие общества. Позитивизм поэтому есть более дело времени, чем личности. Личность могла взять на себя инициативу его провозглашения; но она не могла преподать его обществу, как преподавались субъективные системы. По этой причине, все, что в «Курсе позитивной философии» было собственно контовское, то не пошло далее пределов тесного кружка, но все то, что было плодом умственного развития своего времени, сделалось всеобщим достоянием.

Позитивизм представляется, таким образом, конечным узлом, от которого идет множество нитей в глубину прошедшего. Проследить за этими нитями, за этими прецедентами позитивизма значило бы изучить самые корни этого учения и в то же время поступить согласно идее Огюста Конта, утверждавшего, что всякое понятие достаточно познается только своею собственною историею. Идея эта — завещание для последователей Конта, это их задача, ожидающая еще своего разрешения. Труд, требуемый этим разрешением, обширен; он должен охватить всю историю философии и науки и показать их взаимную связь и зависимость; в то же время он должен указать на постепенное возникновение положений позитивного характера, сперва в форме неопределенной, неполной и догматической и потом все более и более достигающей определенности, полноты и критичности, далее ему следует показать, каким образом отдельные положения эти комбинируются и складываются в цельное учение. За неимением полной и удовлетворительной истории наук, за недостаточной разработкою истории философии с позитивной точки зрения такой труд вряд ли и возможен в настоящее время в тех размерах, на которые я только что указал; но если невозможно выполнить его по плану, широта которого соответствовала бы широте самого предмета, то представляется возможным попытаться наметить одни только главные моменты развития позитивизма, т. е. дать характеристику самых выдающихся его провозвестников. Эту последнюю задачу, ограниченную притом одною только древнею эпохою, и пытается разрешить настоящий очерк.

Становление позитивного знания до Аристотеля

Позитивизм, как известно, есть философская система, основанная на всей совокупности положительного знания, отделы которого иерархизованы и связаны в единое целое. Прецеденты позитивизма существуют, следовательно, и в истории философии, и в истории науки. Всего прежде является, таким образом, вопрос о том, где следует начинать как ту, так и другую.

Чтобы определить, когда впервые установились понятия, могущие считаться понятиями философскими или понятиями научными, мы всего прежде должны принять во внимание то, что понятия эти не могли явиться вдруг, а вырабатывались постепенно, и прошли известные фазисы возрастания ранее, чем достигли периода зрелости. Является поэтому необходимость сказать несколько слов о той подготовительной умственной деятельности, которая вела к выработке воззрений характера философского и научного.

Позитивная точка зрения, с которой я рассматриваю этот вопрос, различает три фазиса, постепенно возникающие один за другим в ходе развития умственной деятельности человечества. Характеристическое свойство нижайшего из этих фазисов заключается в том, что всем без исключения предметам и явлениям природы придается конкретно-антропоморфическое значение, т. е. они представляются руководящимися присущею им свободною волею существ, называемых обыкновенно фетишами. В области практической культура этого периода не идет далее элементарнейшего эмпиризма и связанной с ним грубой техники. Развитие этого эмпиризма и техники освобождает мало-помалу природу от навязанного ей всеобщего человекоподобия, и фетиши, ограничиваясь мало-помалу в числе и изменяя свои свойства, переходят в отвлеченные супранатуральные существа. Переход этот, составляя важный момент развития умственной деятельности, не заканчивает еще собою тот его фазис, который начинается вместе с фетишизмом, так как ум человеческий, продолжая представлять человека и все его окружающее зависящим, если и не от воли фетишей, то все же от воли заменивших их супранатуральных сил, к этому взгляду приурочивает весь склад приобретенных сведений и всю свою жизнь. Этот фазис умственного развития, метко названный Ст. Миллем волиционным, уступает место новому фазису только тогда, когда новые знания, новые потребности жизни, новые исторические условия, раскрыв его несостоятельность, дают возможность делать попытки объяснения явлений не деятельностью внемировой воли, а независимо от нее, путем умозрения. Умозрение, освободясь от влияния супранатурального авторитета, делает попытки мирообъяснения на основании субъективных усилий разрешить все представляющиеся ему вопросы посредством логических выводов из идей, имеющих характер всеобщих и необходимых в мировом порядке. В этом смысле умозрению не чуждо наблюдение над явлениями, но наблюдение это односторонне и узко: оно производится исключительно над явлениями мысли, к которым и приурочиваются явления внешние, без поверки их путем объективным. Если же оно и прибегает к отрывочным объективным наблюдениям, то делает их исходными точками опять-таки субъективных выводов, проверяемых только логически, и, следовательно, в конце концов и их лишает самостоятельного значения, Развитие основных идей, руководящих субъективным умозрением, заменяя собою волю супранатуральных сил волиционного фазиса, открывает разуму обширное поле деятельности, и он предается этой деятельности, увлекаясь ею даже и тогда, когда не прекращающееся накопление положительного знания начинает давать ему возможность совершить переход от чистого умозрения к размышлению, основывающемуся на опыте, наблюдении, объективном исследовании. Не имея точки опоры, доставленной этим изучением и не зная пределов своей деятельности, пределов, не могущих быть определенными метафизически, субъективное умозрение строит множество смелых, сложных, стройных и величественных систем, в которых даже наиболее противоречащим своему основному положению фактам придает смысл, согласный с этим положением. Из этого видно, что подчинение объективной действительности субъективному произволу мысли составляет существенно характеристическое свойство метафизики. Свойство это имеет то неизбежное следствие, что отвлеченные понятия незаметно объективируются, слова принимаются за самые предметы и, таким образом, полагается начало целому ряду реализованных абстракций, каковы: сущность, конечная цель, первая причина и т. п. Люис очень верно замечает, что такие мнимые объекты возникли вследствие строгой последовательности метафизиков, исходящих из принципа, что порядок идей представляет действительный порядок вещей. Бесплодность усилий метафизики вытекает из этого сама собою и становится понятною причина, не дозволяющая ей выйти из ложного круга, в котором она вращается столько веков. По всем этим причинам метафизика не в состоянии удерживать неопределенное время то значение, которое она приобрела в эпоху слабого развития положительного знания; вместе с успехом этого знания она начинает терять это значение, которое в настоящее время может считаться погибшим для нее навсегда. Видя, как метафизика или игнорировала факты, или насиловала их, приспособляя их к своим произвольным построениям, свободные от предубеждений искатели истины стали пытаться иначе подойти к этим фактам и взглянуть на них, как матерьял, независимо от метафизики миросозерцания. Приступив к объективному изучению этого матерьяла, они решились найти и действительно нашли то, что напрасно искали волиционисты и метафизики при своих способах раскрытия истины. Таким путем возник и установился третий, научный, или позитивный, фазис умственного развития, опирающийся на точные, положительные знания, на науку и развивающийся вместе с нею. В этом новом фазисе своего роста ум человеческий рассматривает мир как связное целое, управляемое присущими ему законами и изучаемое при посредстве наблюдения, опыта, индукции, вообще при посредстве научного метода, результаты которого образуют отдельные и иерархизованные сообразно со связью и иерархизацией явлений объективного мира. Позитивный фазис умственного развития существенно отличается, таким образом, от фазисов, ему предшествовавших и, если не может сосуществовать с ними не только в одном и том же обществе, но даже в одном и том же уме, то решительно и окончательно исключает их в решении одного и того же вопроса: для вопросов, им разрешенных, нет возврата ни к волиционизму, ни к метафизике.

Позитивный строй мысли опирается, как я только что сказал, на науку; по этой причине возникновение его предполагает уже такую степень развития изучения действительности, когда изучение это выходит из области эмпирической и имеет уже возможность формулировать вполне определенно законы явлений. Такая степень развития знания возможна только после долгого его накопления или с целями мистическими в эпоху преобладания волиционизма, или с целями удовлетворения любопытства в эпоху преобладания метафизического умозрения, и, наконец, с целями изучения в эпоху перехода от метафизического умонастроения к научному, когда одна за другой устанавливаются науки. Установление наук не влечет, однако же, непосредственно возникновения положительного миросозерцания, так как науки долго разрабатываются отдельно одна от другой и не охватываются умами в общей их совокупности и связи. Этот последний момент наступает поздно, так как подготовка его, обнимающая всю предшествующую работу накопления знания, распределения по группам результатов этой разработки и открытия между этими группами связи и единства, так сложна, что неизбежно требует затраты громадной силы и времени.

Метафизика и наука, как видно из характеристики их, представленной выше, при всем различии, существующем между ними, противополагаются, однако же, предшествующему им волиционному фазису умственного развития, устраняя его от разрешения тех вопросов, которые так или иначе разрешены уже ими. При таком отрицательном отношении к волиционному мировоззрению, они связаны, однако же, с ним, как видно из предыдущего, естественною филияциею, т. е. условия их возникновения получили начало в его недрах. Эти условия — те первобытнейшие эмпирические сведения, которые еще нельзя назвать знанием, но из которых возникают его зачатки, и те размышления, которые нельзя еще назвать метафизическими, потому что они находятся еще в связи с общею системою идей, основанною на супранатуральном авторитете, но которые не чужды уже стремления к самобытности. Первоначальные эти сведения и умозрения не могли быть общим достоянием в эпоху первобытной культуры и времени, ей сравнительно близкого. Накоплялись, сохранялись и развивались они у единственно досужих тогда людей — жрецов и существенно тождественных с жрецами колдунов, знахарей, прорицателей и т. п., а впоследствии и всех вообще личностей, имевших возможность выделиться из толпы и завладеть правом на досуг. В их размышлениях и сведениях содержатся уже данные, могущие при благоприятных условиях развиться в силы, выводящие разум за пределы того самого миросозерцания, под сенью которого они развились. И хотя первоначально они утопают в господствующем мировоззрении и как бы окрашиваются в его цвет, хотя они скудны, разрозненны и смешаны со множеством вымыслов, заблуждений, лжи и т. д., но тем не менее присутствие их не может подвергаться сомнению, и, следя за их развитием, можно определить моменты их дифференцирования в самостоятельные области, т. е. определить моменты возникновения метафизики и науки.

Всякое знание, как замечает Бастиан, имело первоначально чудесный, магический (т. е. собственно волиционный) характер, даже искусство вязать узлы, лепить посуду, добывать огонь и т. п. Известно, что всем вообще жрецам не чужды были сведения о действии некоторых растительных соков, возбуждающих нервную деятельность и производящих галлюцинации, так же как и уменье применять некоторые способы, утоляющие те или другие боли или заживляющие раны, им, наконец, были часто известны некоторые эмпирические приметы, по которым они бывали в состоянии предсказывать метеорологические явления. Священные книги древних народов сохранили множество свидетельств о первоначальном знании, скрывавшемся под покровом волиционизма; так, ведийский календарь (gjotischa), по Лассену, представляет нам детство астрономических знаний, целью его было определение времени для жертвоприношений. Трактат Суриа-Сидданта, по Ноэлю, содержит в себе астрономические и математические сведения, согласно учению браманов,  имеет супранатуральное происхождение. Левины в РигВеде носят название чудесных врачей, и происхождение всех медицинских сведений древнейших ведийских гимнов, по Дарамберу, отнесено к области супранатуральной. В Египте наблюдения над возвышением воды в Ниле были связаны с религиозным учением. Авеста именует жрецов Агура-Мазды магаванами, т. е. могущественными, имеющими силу над явлениями природы. В древней Греции медицинские сведения переходили по преданию в роде Асклепиадов, жрецов Эскулапа, которого они боготворили и который, по их верованию, положил основание этим сведениям. У римлян слово Pontifex происходило от первоначального умения жрецов строить мосты, что требовало сравнительно обширных знаний и т. д. Но не в одних только отрывочных знаниях жрецов, в самих мифах, как доказала новейшая наука, находится богатый материал первоначальнейших знаний. Большая часть этих мифов представляет олицетворение явлений, подмеченных в об­ласти метеорологии и астрономии, еще не различаемых одна от другой. Вообще волиционное миросозерцание, по замечанию Ог. Конта, всегда возбуждало в известной степени дух наблюдения, и потому суеверия, которые нам кажутся в настоящее время лишенными всякого смысла, каковы гаданья по полету птиц, по внутренностям животных и пр., имели первоначально, кроме важного политического значения, философский характер истинно прогрессивный, поддерживая энергический стимул постоянного наблюдения таких явлений, исследование которых не могло в эту эпоху непосредственно и прочно возбуждать любознательности. Как бы ни было химерично употребление наблюдений, сделанных в эту эпоху, наблюдения эти накоплялись тем не менее заблаговременно для лучшего пользования ими впоследствии и, конечно, не могли быть добыты иным путем. Анатомия, например, должна была почерпнуть свои первые материалы в исследованиях, которые сами собой произошли из искусства авгуров определять будущее посредством исследования печени, сердца, легких и пр. приносимых в жертву животных. Метеорологические явления, в особенности явления грома, также были в древности предметом тщательного и непрерывного исследования по отношению к искусству авгуров и т. д.

В этих знаниях жрецов выразилась эмпирическая сторона их мудрости; в надписях же, которые иногда делались на стенах храмов, и в изречениях оракулов выразилась ее умозрительная сторона. Эта последняя получила особенно важное значение уже за тесными пределами жречества, у авторов космогоний, которые хотя и держатся еще преданий супранатуральных авторитетов, обнаруживают уже, однако же, явное стремление к самостоятельным умозрениям. Так, по космогонии древних вавилонян, мир был вызван к бытию из тьмы и воды (хаоса) верховным богом Бэлем, владыкою неба. Самый же хаос представлялся как содержание или материя мирового яйца, которое раздвояется Бэлем, образующим таким образом землю и небо. Ведийские гимны, передавая принципы космогонии индийских арийцев, начинают с утверждения, что «первоначально ничего не существовало: ни бытия, ни небытия». «Что же покрывало все? Что было вместилищем всего?» — спрашивается, в них далее. «Было то вода, глубокая бездна. Смерть не существовала еще тогда, не существовало и бессмертие». И по этой космогонии также первоначально царила тьма: скрытый в недрах ее зародыш вышел сам собою под влиянием теплоты. Желание (кама) возникло вслед затем и сделалось зачатком духа. «Такова связь, — говорится в заключение этого изложения, — которую мудрецы, размышляя, признали существующею между бытием и небытием». Большое сродство с идеями, изложенными в этой космогонии, имеют космогонические воззрения греков, внесенные в теогонию, приписываемую Гезиоду. «Первоначально был хаос, — говорится здесь, — потом родились из тьмы: земля с обширными недрами, неколебимое основание всех существ, темный тартар в глубине ее бездн и Эрос (любовь), прекраснейший из всех богов бессмертных», и т. д. Сюда же относятся космогонии, связанные с именами Орфея, Ферекида и пр.

Очевидно, что идея хаоса, первобытного мирового яйца, какого-то безналичного «нечто», содержащего в себе принцип всеобщей жизни, обнаруживает уже освобождение от основных начал волиционизма, который не может представлять основное начало бытия иначе, как антропоморфически. Очень может быть, что у семитических народов идеи, высказанные в их космогониях, легли в основание метафизических умозрений, но об этом ничего не известно. Мы знаем, что только у индийских арийцев и у греков возникли из этого источника тонкие и сложные спекулятивные построения. Построения эти в Греции рано вступают на путь развития и дают блестящие результаты, которые впоследствии, вместе с греческою же наукою, становятся животворным источником умственной деятельности новейших европейских народов; индийская же метафизика не распространилась далее берегов Ганга и не имела никакого философского исхода, т. е. ни одно из позднейших явлений в области философского развития не стоит к ней в отношении филияции. Индийская мета­физика поэтому не имеет для нас никакого значения. Если бы возможно было доказать, что утверждаемое здесь отсутствие филияции не имеет достаточных оснований и, следуя за поборниками восточного происхождения греческой философии, возможно было связать ее с теми или другими идеями арийских и семитических народов Азии, тогда бы, конечно, генезис греческой свободной мысли следовало бы искать в Веданте, Мимансе, Нъяе и т. д. или в Бундегеше, Виспереде и т. д. или, наконец, в тех идеях, отрывки которых сохранили Бероз, Санхониатон и др. Но после исследований Целлера, исчерпавшего этот вопрос, не предстоит уже искать происхождения греческих умозрений так далеко. Целлер с достаточною ясностью показал, в каком именно смысле возможно допустить влияние восточных мировоззрений на греческое: греки, как и все индо-европейские народы, происходят от общего арийского корня, т. е. из Азии, а поэтому они принесли оттуда вместе с языком и основания своей религии и нравов. Затем позже, в первую эпоху своего развития, они получали некоторые религиозные представления с Востока: позднейшее из таких следов влияния Востока было включение Дионисия, Цибеллы и финикийского Геркулеса в число богов. Что же касается философских идей, то восточное происхождение ни одной из них не может быть доказано; все их необходимо поэтому рассматривать как продукты греческого духа, развившиеся вполне самобытно. Не один только недостаток исторических доказательств препятствует нам верить в восточное происхождение греческой философии; но к тому же побуждают нас и положительные данные. Учения древних греческих философов так просты и самостоятельны, что в них нельзя не видеть первых опытов. Постороннее влияние не усматривается ни в них самих, ни в дальнейшем их развитии. Борьбы исконных греческих элементов с элементами чуждыми нигде не обнаруживается; везде, напротив, видно естественное развитие из туземных основных начал, нисколько не напоминающее тех явлений, кото­рыми характеризуется, например, в средние века зависимость философии от начал ей чуждых. Таким образом, между греческою философиею и Востоком нет никакой филияции, вопреки утверждению некоторых историков (Гладиша, Рота и др.), которые хотели воскресить в наше время это старое предание, пущенное в ход александрийскими евреями в эпоху упадка греческой философии. Но, быть может, индийскую метафизику следует ввести в историю развития европейской мысли, как эпизод, дающий возможность сделать между этими двумя направлениями интересные и поучительные параллели. Новейшие исследования и на это не представляют никаких оснований: Бенфей, Макс Мюллер утверждают положительно, что ни одна из шести систем индийской философии не свободна от подчинения Ведам как высшему авторитету. Даже материалистические воззрения Капилы, известная система Санкъя, несмотря на свой атеизм, причисляется к числу систем ортодоксальных, основы которых не противоречат учению Вед.

Но если у нас нет никаких оснований искать начала греческой метафизики на Востоке, то тем менее имеется поводов обращаться туда за разысканием происхождения науки. Зачатки науки, как я уже сказал, существуют не только в эпоху метафизическую, но даже и волиционную, поэтому не может быть никакого сомнения, что их можно открыть у всех народов; но развитие этих зачатков в систематическое умонастроение и сознательная их разработка не есть неизбежное последствие их существования. Для того чтобы развитие это совершилось, необходимы особенно благоприятные условия, которые имели место не везде. «Нет решительно никакой возможности доказать, что египтяне, ассирияне, персы или индусы обладали истинным научным методом, — говорит Люис, — и есть положительные доказательства, что часто приписываемых им положительных знаний они иметь не могли по той простой причине, что они не обладали орудиями, при помощи которых возможно достичь этих знаний. У них не существовало необходимой для того математики; у них не было вспомогательных средств. Если знание фактов не достаточно точно, то и законы, основанные на этих фактах, неизбежно останутся темными. Точность в знании фактов, т. е. научная точность этого знания зависит от вспомогательных средств исчисления и измерения. Наука по преимуществу количественна, т. е. она находится в зависимости от точного определения количества времени, пространства и силы; поэтому развитие ее тесно связано с усовершенствованием и приложением вспомогательных средств измерения и исчисления. Но так как средств этих Восток не имел, то, значит, не было у него и научных знаний». Такие знания явились впервые только у греков и особенно у италийских греков. Развитием мощного вспомогательного средства — счисления и упорным постоянством в исследовании, независимо от влияния супранатуралистического миросозерцания, положил этот чудный народ начало тому умственному движению, победы которого мы и в наше время продолжаем торжествовать.

Из этого видно, что для уразумения происхождения и развития европейского умственного движения нет никакой надобности выходить с какою бы то ни было целью за пределы, в которых жили и действовали собственно европейские народы. Из них первенство принадлежит, как только что было упомянуто, — грекам. Причина, обусловившая это первенство, по мнению Ог. Конта, заключается в политической раздробленности Греции и этнографическом ее единстве, положившем известные пределы развитию воинственной деятельности, но и не ослабившем ее настолько, чтобы она потеряла возможность сдерживать успехи режима теократического. Под влиянием таких благоприятных обстоятельств возник в Греции совершенно новый свободный класс людей, который стал неоцененным органом умственного движения передовых личностей. Этот свободный класс мог отдаваться умозрению, оставаясь вне жреческой иерархии, и существенно деятельным, не тратя, однако же, деятельность эту для целей военных. Только в Греции, где не преобладали жрецы, как на Востоке, или воины, как в Риме, этот класс мыслителей, ученых и художников мог оставаться свободным. При нарушении равновесия в ту или другую сторону людям этим неизбежно пришлось бы или попасть в число жрецов, или сделаться рабами-педагогами в семействах знатных пред­ставителей военного сословия. Известная часть этого свободного класса, состоявшего из мудрецов или философов, продолжая дело своих предшественников — жрецов, должна была долгое время разрабатывать одновременно все разнообразные отрасли человеческого знания, что и продолжалось до тех пор, пока отдельные науки не стали получать самостоятельного значения и когда дух положительности начал обнаруживаться в деятельности человеческого разума. Долгое время поэтому философия оставалась всеобщей наукой, в которой смешивались все разветвления умственной работы. Влияние этого смешения отзывается даже и тогда, когда части всеобщей науки начали дифференцироваться. И в это время еще греческие мыслители продолжают смешивать приемы опытного знания и отвлеченного умозрения. В этом смешении подчиненная роль неизбежно должна была принадлежать опытному знанию, так как ему тогда не удалось еще окрепнуть настолько, чтобы стать руководящим началом отторгшегося от метафизики миросозерцания. Так, например, древние астрономы полагали, что движение светил равномерно и кругообразно. С точки зрения субъективной, как замечает Люис, такой взгляд был не только логичен, но даже неопровержим, так что и в позднейшее время Кеплеру трудно было верить своему собственному открытию. Таким образом, и масса других наблюдений, сделанных древними, подчинялась тому или другому априорному принципу и, в силу этого подчинения, объяснения, из него вытекавшие, считались правильными и доказанными. Метафизика перерабатывала весь накопившийся материал сообразно со своими целями и, дополняя пробелы в нем, путем более или менее смелых догадок, сооружала системы, хотя и законченные, и полные, но держащиеся одною только своею логичностью, чуждою объективной поверки, а потому и чуждою связи с миром действительным.

Первым представителем философии как всеобщей науки, подчиненной метафизическому принципу, был Фалес (в VII веке до нашей эры). У Фалеса, вместе с вопросами реалистического характера, разрешаемыми отчасти при помощи наблюдения, является уже и первый вопрос чисто метафизической — о сущности вещей, при разрешении которого наблюдению отводится подчиненное значение. Фалес, по словам Аристотеля, путем наблюдения, дошел до мнения, что «влажность питает все и, что самая теплота от нее происходит и ею поддерживается». Это наблюдение было ему необходимо, однако же, для того, чтобы определить: в чем заключается сущность вещей? Таким образом, самая постановка вопроса, в разрешении которого дано было место наблюдению, имеет чисто метафизический характер. Умозрение, предваряя наблюдение, указывает на сущность вещей как на искомое и затем пользуется для открытия его теми средствами, какие считает целесообразными. От Аристотеля же мы узнаем и о том, какими именно умозрениями пришла ионийская школа к разысканию сущности вещей. «Основным началом всякого бытия они называют то, что есть всякая вещь, от чего исходит всякое возникновение и куда ведет всякое разрушение, всегда неизменную сущность вещи, одни акциденции которой только и изменяются; и по этой причине они думают, что ничто не возникает и не погибает, ибо эта первая сущность никогда не перестанет существовать. Мы не говорим безусловно, что Сократ рождается, когда он становится красным или музыкантом, не говорим также, что он погибает, когда он лишается этих приобретенных им свойств, так как подвергающийся этим изменениям Сократ не перестает оставаться Сократом. Необходимо поэтому существование известной сущности, единой и сложной, из которой происходили бы все вещи, тогда как она пребывала бы неизменною».

Установив, таким образом, свою задачу, Фалес и другие представители ионийской школы не только разрешили эту задачу, определив, каждый по-своему, сущность вещей: Фалес — воду, Гиппон — влажность, Анаксимен — воздух, Анаксимандр — неопределенную материю (апейрон), Гераклит — огонь, Анаксагор — семена вещей (гомеомерии), но и разрешили целый ряд вопросов по самым разнообразным отраслям знания: Фалес предполагал, что земля держится на воде и объяснял землетрясение колебанием подземной воды; он же, как думают, делал попытку измерить величину луны и солнца, а также занимался определением заранее времени солнцестояний; Анаксимандр определил расстояние светил между собою; Анаксимен полагал, что звезды прикреплены к твердой хрустали неба; он же думал, что солнце и луна плавают в воздухе и т. д.

Я уже говорил о тех условиях, которые необходимы для развития опытного знания; естественно поэтому, что из двух элементов, входивших в состав всеобщего знания — философии, элемент субъективный мог развиться сравнительно быстро и от преобладания над эмпирией, которое он имел у ионийцев, перейти к полному поглощению ею, что действительно и свершилось в школе элеатской. Элеаты, едва скользнув наблюдением по обширному миру действительности, одним скачком подымаются к всецелому от него отрешению, к полному принесению его в жертву чистой абстракции. Ксенофан — основатель школы — провозгласил основной принцип ее: «ничто не происходит из ничего», и от него прямо заключил, что ничто не может изменяться и что все есть одно. Этому единому, имевшему у Ксенофана теологический характер, Парменид придал характер метафизический, выразив его в форме чисто отвлеченной и создав таким образом понятие о бытии, не изменяющемся, не возникающем, не уничтожающемся, не раздробляющемся, существующем вне времени и пространства, т. е. о таком нечто, которое имело одни только отрицательные свойства, которое могло быть только объектом мысли, а реально — было ничто.

В связи с учением элеатов находилось другое метафизическое направление, видоизменение которого существует и теперь, существенно противополагаясь, впрочем, воззрениям, коренящимся на традиции принципов Ксенофана и Парменида. Противоречие это есть, впрочем, естественное следствие самой связи, которая была двоякая: непосредственная, заключавшаяся в принятии известных принципов, и посредственная, заключавшаяся в отрицании других принципов и установления положений обратных. Я говорю о системе Левкиппа и Демокрита. Система эта, несмотря на метафизический характер, усвоенный ею от близости к учению элеатов, есть блестящее явление в истории греческой метафизики. Ее нельзя не отнести к числу счастливых догадок «предчувствующей фантазии», о которых говорит А. Гумбольдт. Она есть то «бездоказательное положение, высказанное сначала в смеси с самыми неосновательными предположениями, которое позднее получает важное научное значение». В самом деле, атомистическая теория, как известно, встречается и теперь в измененном виде во множестве сочинений, авторы которых пользуются авторитетом в науке. В химии теория эта может считаться общепринятою; в так называемой же «органической» части этой науки большая часть открытий за последние 15 лет сделана, как замечает Накэ, исключительно под влиянием атомистической теории. Между современною атомистическою теориею и атомистикой древних существует, однако же, не одно только научное различие, происшедшее вследствие изменений этой теории; различие, за которым можно проследить, сравнив изложение древней атомистики, например, по Целлеру и новейшей хоть по упомянутой выше статье Накэ; но и глубокое философское различие, на которое указывает последний из названных ученых.

«Я тогда стал бы отвергать атомистическую теорию, — говорит он, — если бы вслед за древними метафизиками мы принимали атомы и их группировку как истины абсолютные, как факты доказанные. Но в настоящее время метафизика решительно изгнана из всех точных наук, и новое появление ее в их области, в какой бы то ни было форме, невозможно. Химики, наиболее придерживающиеся этой теории, рассматривают ее только как гипотезу, способствующую прогрессу науки. Они убеждены — и в этом и заключается их отличие от тех, которые отвергают эту теорию, — что она в настоящее время полезна, плодотворна, необходима и что, пока не выставлены факты, отвергающие ее, или теории, способные заменить ее с большим успехом, до тех пор обойтись без нее невозможно, не низводя химию к эмпиризму, в котором для науки нет жизни».

Характеристика метафизики рассматриваемого периода была бы далеко не полна, если бы я не показал близкого сродства метафизического творчества с творчеством поэтическим — сродства, приводящего к слиянию обоих в создании одного гармонического умозрительно-эстетического целого. Блестящим образцом такого слияния абстрактности с образностью является перед нами теория идей Платона. Оригинальные черты ее будут служить дополнением той общей характеристики метафизики, которая в Греции предшествовала первому проблеску позитивности. Говоря об оригинальности теории идей Платона, я разумею ее художественную, а не философскую оригинальность; этой последней у Платона вовсе не было. От Аристотеля мы узнаем (Метафизика, кн. 1-я), что Платон сходился во многом с пифагорейцами, не чужд был влиянию Гераклитова учения о непрестанном потоке вещей и вместе с тем исходил из воззрений Сократа на преимущество нравственных исследований пред изучением внешней природы, и, наконец, Аристотель указывает и на близость некоторых положений Платона с положениями Эмпедокла и Анаксагора. Если к этим влияниям присоединить еще несомненное влияние школ — элеатской и мегарской, то нам представятся с достаточною полнотою те элементы, из которых развилось метафизическое учение Платона. Но какие бы ни строились комбинации из этих разнородных данных, они никогда не дадут и слабого понятия о знаменитой теории Платона, так как Платон не эклектик. Он не только установил гармонию в своих заимствованиях, но переработал их сообразно своему личному характеру и придал им совершенно новый, оригинальный облик. Платон как истый античный грек во всем любит ясное определение, твердообрисованные формы, отчетливость, наглядность. Он и содержание своего отвлеченного мышления переносит поэтому в конкретную область объектов. Он и мыслитель, и художник в одно и то же время, как сказал о нем Мориц Каррьер. Он от поэзии переходит к философии, и эта последняя и есть для него высочайшее искусство муз. Его мир идей, наполненный хотя и невидимыми, но объективными первообразами действительного мира, представляет собою то дополнение метафизического творчества творчеством художественным, на которое я только что указал, и вместе с тем указывает на причину обаяния теории Платона — обаяния, которое вряд ли имела какаянибудь другая, более выдержанная система и которое даже в эпоху Возрождения заставляло зажигать лампады перед бюстом Платона. Но там, где поэтическая экзальтация видит истину, связь, гармонию, там критическое мышление усматривает ложь, нескладицу, противоречия; поэтому в древности еще были умы, не обманывавшиеся блеском и красотой теории идей. Аристотель анализом своим подорвал ее окончательно. Он с неопровержимою ясностью доказал, что теория эта есть совершенно бесплодная тавтология, напрасно усложняющая и затрудняющая изучение действительности. 

В то время, как таким образом развивалась одна сторона всеобщей науки — субъективное умозрение, и другая сторона ее — объективное изучение явлений не оставалась неподвижною и мало-помалу шла вперед. Особенно успешно двигалась разработка самых простых, самых общих и всего легче возводящихся в отвлечения свойств предметов, а именно свойств, познаваемых чрез измерение и исчисление, т. е. свойств математических. В успехах этой разработки Огюст Конт видит решительное появление научного духа и необходимую колыбель разумной положительности. Трудами по математике известны: Фалес, которому приписывают первые простейшие математические теоремы и некоторые способы практического их применения; Пифагор, открывший основную теорему сравнения площадей и оригинальную теорию чисел; Платон, который установил аналитический метод решения вопросов, теории конических сечений и теорию геометрических мест, что, по словам одного ученого, дает ему вечное право на одно из самых видных мест в истории науки, и, наконец, Эвдокс, которого Платон считал лучшим математиком, чем он сам; Эвдокс нашел теоремы стереометрии, на которых основано определение объема пирамиды и конуса, занимался теориею пропорций, сечениями тел, анализом и употребил для решения вопроса об удвоении куба особенные, им придуманные кривые. Вслед за математикой сделаны были успехи и в астрономии: здесь также Эвдокс первый приступил к правильным астрономическим наблюдениям и некоторые считают его первым, отделившим астрономию от всеобщей науки. Значительные успехи сделали также и знания медицинские.

Из этого видно, что от Фалеса (средина V II века) до Эвдокса (средина IV века) положительное знание сделало столь значительные успехи, что стали уже выделяться отдельные самостоятельные науки. Научный дух получил, таким образом, такую опору своему развитию, что в IV веке мог уже появиться первый провозвестник позитивизма — Аристотель.

Отвергнув учение Платона об идеях, Аристотель установил метод, обратный методу своего учителя. По Аристотелю, всякое изучение должно начинаться с изучения единичных вещей. Основанием такого изучения, естественно, является чувственное восприятие. Но чувственное восприятие не дает еще материала, из которого слагается наука. Наука может быть только знанием общего, как учил и Платон; это общее, или общие понятия, как сказали бы в наше время, познается посредством индукции. Индукция (наведение) имеет своим основанием память, которая дозволяет сравнивать приобретенные впечатления и решать, что в них есть сходственного и различного. Она представляет собою путь от единичного к общему, к законам, которыми управляются явления. Так, астрономия основывается на наблюдении, ибо «если мы верно наблюдаем небесные явления, то можем установить законы, которыми они управляются». То же можно сказать и о других науках. Если мы ничего не опускаем из того, что дает нам наблюдение над явлениями, то и получаем чрез то возможность доказать все, что может быть доказано, и истолковать все, что доказательства не допускает. Что же касается ошибок, в которые может впасть наблюдающий, то, по мнению Аристотеля, они происходят не вследствие обмана чувств, но от неправильного истолкования данных, сообщаемых чувствами. Поэтому он советует лучше не делать заключения, пока наблюдения не полны.

Значение наблюдения и несостоятельность предположений, сделанных на основании недостаточных наблюдений, выяснено во многих сочинениях Аристотеля с полною определенностью. Так, в трактате «О происхождении и развитии животных» он говорит: «Надо более полагаться на факты, чем на заключения; эти последние должны согласоваться с первыми»; и в другом месте того же сочинения по поводу одного априорного заключения он замечает: «Такое доказательство слишком отвлеченно и пусто, так как основания, не выводимые из присущих вещам начал, пусты и объясняют их только внешним образом; одни геометрические доказательства выводятся из геометрических начал, так и в других науках. Пустое доказательство кажется убедительным, но оно бессильно». В сочинении «О небе» он порицает тех, которые «высказывают о фактических явлениях положения, не совпадающие с самими явлениями, придерживаясь некоторых начал, которые им кажутся истинными, между тем как об истинности начал должно судить по результатам, а в физике по тому, что оказывается действительным в чувственном восприятии». В сочинении «О происхождении и разрушении» он говорит, что основание, побуждающее некоторых людей не придавать должного значения фактам, заключается в недостатке у них опыта, поэтому те, которые привыкли к физическим исследованиям, более способны ставить далеко захватывающие начала; те же, которые в своих многочисленных доказательствах не опираются на фактически существующее, обращая внимание лишь на немногое, гораздо легче утверждают положения; но из этого видно, как различаются между собою те, которые обсуждают дело физически, от тех, которые обсуждают его на основании (предвзятых) понятий».

При помощи своего метода Аристотель хотел достигнуть строго научного, аподиктического знания, которое он противополагал мнению или знанию диалектическому. Аподиктическое знание, как видно из предыдущего, стремится к общему, к общим понятиям. Эти общие понятия, как и открывающую и развивающую их науку, Аристотель считал отдельно существующими от мира объективного постольку, поскольку человеческое мышление существует отдельно от объективной сущности вообще; поскольку же последняя чрез мышление только становится достоянием человека и поскольку мышление является вследствие того тождеством субъективного и объективного; постольку начало познания и начало бытия, по мнению Аристотеля, суть одно и то же. Понятие является поэтому центральным принципом всей аристотелевой ло­гики и соединительным пунктом ее с метафизикой. Оно обнимает сущность Познаваемого объекта, т. е. все неизменяемое, все то, что существует как необходимое. Критериумом ему служит невозможность инобытия и им установляется аподиктическое знание, проникающее в первые принципы и причины существующего.

Аподиктическое, или научное, знание в теснейшем смысле есть, по учению Аристотеля, знание причины, произведшей тот или другой предмет или явление. Знание причины есть единственное знание, опирающееся на доказательство. Мы можем иметь и иные знания, но только знания, подтвержденные доказательствами, дают науку. Но что же такое следует считать доказательством? Доказательство, по Аристотелю, есть силлогизм, производящий науку, тот силлогизм, благодаря которому только и возможно знание. Такое доказательство, или такой силлогизм, может быть общим или частным. В первом, как в посылках, так и в заключении подлежащее есть родовое понятие, во втором — видовое. Сравнивая их между собою, Аристотель предпочитает общее доказательство частному, потому что общее есть в большей степени доказательство причины, чем частное. Без знания «общего» нет полного знания и потому мы принуждены восходить от положения к положению, пока не достигнем «общего». Объясняя все частности и само не нуждаясь в объяснении, оно соответствует понятию о причине, существующей независимо от какой бы то ни было другой причины, т. е. соответствует понятию о причине конечной.

Из этого следует, что чувственное восприятие не может произвести аподиктического знания, науки. Такое знание исключительно почерпается из «общего». Знание общего, знание причины имеет поэтому превосходство перед чувственным знанием и, следовательно, силлогизм есть истинное орудие науки и единственное истинно научное доказательство.

Таков метод Аристотеля, первый опытный метод в истории философии. В этом методе, по словам Люиса, впервые возвещаются главные принципы индуктивного мышления и притом с такою полнотою, которая не была превзойдена даже Бэконом; поэтому Люис находит, что Аристотеля следует считать отцом индуктивной философии.

Таким образом, метод Аристотеля служит первым шагом развития индуктивной философии, без которой немыслимо возникновение позитивного учения. Представляя первую ступень развития этой философии, метод Аристотеля неизбежно содержит в себе недостатки, исчезающие только при позднейшей его разработке. Отсутствие достодолжного признания важности поверки есть существеннейший из них. Люис, указывая на этот недостаток, приписывает ему причину безуспешности аристотелевского метода в решении научных вопросов. В своей монографии он много раз указывает на то, как мало придавал Аристотель значения поверке, как мало заботился он о точности столь старательно собранных им фактов, как мало делал различия между совершенной и несовершенной индукцией, как мало сознавал обманчивое значение заключения по аналогии. По этой причине, Люис считает метод Аристотеля настолько несовершенным, что признает за собою право совершенно отвергать приложимость его для целей научных.

Что же касается теории доказательства, то Люис находит ее совершенно несостоятельною в научном отношении. Она не могла, как говорит он, не придать исследованиям Аристотеля априористического и метафизического характера. Хотя Аристотель и признает значение наблюдения, но он считает, однако же, общее лучше известным, чем частное. Неизбежным следствием такого взгляда было, как замечает Люис, то, что на практике Аристотель пренебрег частным и занялся общим и более заботился о заключениях, чем о наблюдении, и в тех случаях, когда общее (общие идеи) было верно, — что было не иначе как случайно, — тогда и предпочтение, ему оказываемое, находило более опоры. К несчастью, это общее было часто ложно, еще чаще — безразлично, и так как заключение не представляло никакого мерила достоверности, то предпочтение это и становилось часто гибельно. Своею теориею Аристотель ставил идеальную поверку выше реальной — это прием метафизический. Поэтому находим мы в его сочинениях мало терпеливой осторожности в поверке, мы находим только нетерпеливую легкость, с которою он делает выводы из данных положений, не сопоставленных с действительностью.

Итак, хотя Аристотель и считается отцом индуктивной философии, но метафизический элемент, как мы только что видели, не чужд его метода и, следовательно, не может не иметь известной роли и в его философских и научных трудах. Если мы остановимся только на главнейших результатах, добытых Аристотелем в обеих этих областях, то увидим, что индуктивные начала Аристотелева метода принесли плод только в некоторых его научных трудах; философские же его труды имеют исключительно метафизический характер.

Мы знаем, какое важное значение придавал Аристотель знанию причины и собственно первой причины. Знание это и было для него предметом науки. Существование той или другой вещи, учил он, познается путем чувственного восприятия, но чувственное восприятие не может объяснить: почему эта вещь существует? Такое объяснение истекает только из знания конечной причины ее существования. Изучение этой конечной причины, входящее в область «первой философии», имеет исходную свою точку, как и всякое знание в системе Аристотеля, чувственную действительность. Объяснение этой действительности открывает нам четыре различные стороны, с которых она может нам представиться: 1) как нечто сложное, 2) как обладающее собственною сущностью, 3) как движущееся и 4) как направляющееся в этом движении к цели. Каждое из этих свойств имеет свою причину, которая вследствие того и может быть: 1) причиною материальною, когда дело идет об элементах, из которых слагается изучаемая действительность, 2) причина формальная, когда имеется в виду собственная сущность этой действительности, 3) причина движущая, когда рассматривается движение, и 4) причина конечная, когда внимание обращено на цели движения. Этими четырьмя причинами объясняется всякое действие, всякое бытие. Нам необходимо поэтому рассмотреть их ближе. Когда мы видим статую и знаем, что она отлита из бронзы, то мы можем принять сперва за сущность этой статуи бронзу; но такой взгляд, с точки зрения Аристотеля, будет ошибочен. Бронза, согласно его учению, не есть сущность этой статуи; бронза и прежде отлития ее в форму этой статуи имела неизбежно какую-нибудь форму, ничего общего с формой статуи не имеющую; поэтому, говоря о сущности статуи, мы не можем иметь в виду эту определенную бронзу, но бронзу вообще, т. е. нечто такое, что само по себе не существует в действительности, но что может, облекаясь формой, перейти к действительности, к бытию. Поэтому, бронза как материя существует только в возможности (потенциально), а форма ее, как та, которую она имела до отливки, так и та, которую она получила после нее, существует в действительности (актуально). Переход от возможности к действительности, или от материи к форме, есть осуществление этой действительности — движение, которого цель есть бытие действительное — форма

Разъяснение аристотелевского словоупотребления открывает нам смысл и взаимную связь тех четырех причин, которые, по его учению, объясняют всякое бытие. Вдумываясь в смысл и значение этих основных принципов рассматриваемой системы, мы легко можем заметить, что принципы эти чисто метафизичны, т. е. представляют ряд объективных абстракций, вполне чуждых действительности. Рассмотрим их одну за другой. Начнем с материи и формы. Материя и форма бесспорно представляют две стороны, с которых мы можем рассматривать всякое бытие; но это различие материи от формы есть только прием мышления, заключать от которого к объективному их существованию мы не имеем никакого права. Материя без формы не существует и немыслима; а из этого следует, что потенциальное бытие Аристотеля не существует. Существует одно бытие, бытие действительное, бытие же «по возможности» есть его абстракция. Аристотель видит, например, в полководце, который выиграл сражение, победителя в действительности; но этот же полководец, по мнению Аристотеля, был уже и прежде победителем в возможности, так как в его личности, в силе и расположении его армии и т. д. заключались условия, приведшие его к победе. В данном случае понятие о победе в возможности очевидно основано только на том, что никакой в свете наблюдатель не может предвидеть всех условий, от которых зависит победа, а только часть их. Если бы возможно было обозреть их всех, то стало бы очевидно не то, что победа возможна, но что она неизбежна. На это, пожалуй, с аристотелевской точки зрения возразят, что неизбежный победитель есть все же таки в известной степени победитель, т. е. победитель, если не действительный, то возможный. На такое возражение можно ответить, что, назовем ли мы нашего полководца победителем или не назовем, во всяком случае он останется тем, чем был, т. е. реальным существом, поставленным в известные условия. Те из этих условий, при которых он сделается действительным победителем, еще не наступили в данный момент. Пока у него есть только известный план, известная сила рук, голоса, известные отношения к своему войску, известные чувства надежды или страха, словом, известные обстоятельства, определяющие его со всех сторон. Из отношения этой его определенности к определенности его противника, к почве, погоде и т. д. мы извлекаем понятие о предстоящей победе, и назовем ли мы ее так или иначе, она все же таки останется только объектом нашей мысли, нисколько не влияющим на действительность.

Понятие о возможности и действительности, говорит Альб. Ланге, у которого я заимствовал приведенные выше аргументы, должно было особенно привлечь наше внимание потому, что это понятие служит источником многочисленных и вредных заблуждений, которые, при известном почитании Аристотеля в течение стольких веков, получили необыкновенную прочность, грозили сделаться вечными.

Понятие о цели так же метафизично, как и понятие о материи и форме. Позитивная школа давно решила вопрос этот в том смысле, что в добропорядочной логике учение о конечных целях может быть только результатом исследования, а не основным началом для такого исследования. При отсутствии объективной поверки в методе и при низком уровне мироведения учение о целесообразности в природе могло казаться имеющим смысл; но для человека, вооруженного истинно научным методом, такое учение не может не представляться субъективным, метафизичным. Если, впрочем, на него смотреть как на гипотезу, то оно и будет оставаться гипотезой до тех пор, пока не выдержит полной поверки. Поверка же должна заключаться в том, что под понятие о целесообразности должны быть подведены все явления, и если оно объяснит их, то и возведется в научную истину, если же нет, то останется гипотезой недостоверной. Телеологическая гипотеза прошла уже через такую поверку и не в состоянии была ее выдержать: самые ревностные поборники ее довольствовались приложением ее только к избранным фактам и не могли объяснить резкого противоречия ее с массою других фактов. Идея целесообразности вследствие этого извергнута из науки и, оставаясь в области метафизики, не приносит ей никакой пользы, оставаясь пустым, бессодержательным словом.

Метафизический характер последнего из четырех принципов — движения (в том смысле, как его понимает Аристотель, т. е. в смысле посредствующего звена, связующего материю и форму) явствует из всего сказанного выше сам собою. При критическом обозрении системы Аристотеля очень важно остановить на этом внимание, потому что призрачный принцип этот у Аристотеля играет роль основного положения всей теории явлений, изучаемых в «Физике», в трактате «О небе», в трактате «О происхождении и разрушении» и в «Метеорологике» (физике земли). Очень естественно поэтому, что весьма немногие критики нового времени решились поддерживать научное значение трудов Аристотеля в этой области. Люис же утверждает, что эта часть сочинений Аристотеля заключает в себе одни только метафизические исследования, поводом для которых служат известные физические явления, утомительные споры о движении, пространстве, бесконечности и т. п. словесные различения, пустые аналогии, не подверженные сомнению утверждения, несказанно утомительные и бесплодные. Метеорологика во многих отношениях интереснее прочих трактатов: она построена научнее, и индуктивный метод проведен в ней последовательнее. В ее область Аристотель включил также и некоторые геологические наблюдения, имевшие для времени весьма важное значение и свидетельствующие о чрезвычной проницательности его ума.

Работы Аристотеля, исследующие явления мира органического, пользуются наибольшею известностью и заслужили от многих французских ученых — Кювье, Бленвиля, Исидора Жоффруа С. Илера и др. самые неумеренные восхваления. С. Йлер, например, решился высказать, что Аристотель достиг пределов всех наук, расширял эти пределы и проник до самой глубины наук. Люис справедливо осуждает такой способ оценки исторической личности и указывает на иной путь к верному взгляду на этот вопрос, путь строгой критики, никогда не упускающей из виду различения исторического значения трудов этой личности от значения собственно-научного в тесном смысле. По отношению к Аристотелю большая часть французских писателей и некоторые немецкие смешивают эти две различные точки зрения и даже сам Люис, несмотря на все старание держаться им же самим установленного принципа, впадает в крайность, прямо противоположную крайности французской школы. На его оценку ученых работ Аристотеля трудно поэтому вполне положиться.

Исследования органического мира излагаются у Аристотеля в 10 книгах «Истории животных», в 4 книгах «О частях животных», и в 5 книгах «О происхождении и развитии». По этим сочинениям можно составить понятие об Аристотеле как анатоме, физиологе, зоологе и вообще биологе и определить как обширность его фактических знаний, так и глубину его понимания, т. е. объем знания законов явлений, которые он изучал.

Исследования его в области анатомии, по словам Люиса, изумительно обширны; они охватывают все животное царство от актиний до человека. «По отношению правильности его знаний, — говорит Люис, — я принужден, после долгого и подробного изучения, составить мнение, которое совершенно отлично от общепринятого у историков и критиков. Для нас сочинения его представляются освещенными новейшими открытиями, и потому мы склонны приписывать ему все то, что возбуждается в нас его словами, тем не менее, однако же, мы наталкиваемся на множество неточностей и таких заявлений, которые обнаруживают значительную степень невнимания; в тех же случаях, когда он сам не ведает себя, новейшие читатели пополняют его указания и намеки подробностями из своего собственного богатого запаса. При поверхностном исследовании может казаться поэтому, что он представляет удовлетворительные описания, в особенности же тогда, когда мы подходим к нему с предрасположением, часто бессознательно овладевающим нами при изучении древних писателей, с предрасположением открывать чудеса. Но критика более независимая и беспристрастная обнаруживает, что он не дал ни одного анатомического описания, имеющего малейшее значение. Случайные открытия в бойнях и на полях сражений вместе со сведениями, собранными при гаданиях (по внутренностям) и бальзамированиях, были, вероятно, источниками его знания людей и больших животных. Я не утверждаю, что он никогда не вскрывал ни одного животного, напротив того, в высшей степени вероятно, что он вскрывал их много. Но я убежден, что он никогда не рассекал так тщательно и систематично, как это необходимо в тех случаях, когда желают достичь чего-нибудь большего, чем общее знакомство с расположением главных органов. Он не проследил никогда на всем пути ни одного сосуда или нерва; он никогда не заметил начала и прикрепления мускула, никогда не разобрал составных частей органа, никогда не уяснил себе систематической связи между органами». Такую оценку анатомических знаний Аристотеля П. Л. Л. (прим. Лавров) исправляет тем, что еще рельефнее выставляет историческое значение тех знаний Аристотеля, о которых теперь идет речь. Соглашаясь с тем, что знания эти для нашего времени потеряли всякую ценность, П. Л. Л. указывает на ту ценность, которую имели они для современников и ближайших последователей Аристотеля, которым они давали полную, хотя и приблизительно только верную картину устройства организма и вызывали последователей на пополнение и исправление частностей в схеме, установленной учителем.

Сказанное выше приводит к тому заключению, что в анатомических трудах Аристотеля руководящим принципом был принцип вполне научный и что труды эти существенно отличаются поэтому от трудов, посвященных миру неорганическому, где принцип движения извращал все исследование, придавая ему метафизический характер. Таким образом, приложение метода Аристотеля, поскольку метод этот мог считаться индуктивным, к этой области знаний было особенно удачно, и хотя для современных ученых анатомия Аристотеля и лишена значения, но она является уже не как метафизическое построение, но как наука и потому и имеет значение очень важного момента в развитии положительного знания.

Так как анатомия относится к физиологии как статическая часть одной науки — биологии — относится к динамической ее части, то само собою разумеется, что без знания анатомии, знание физиологии невозможно. Люис справедливо сравнивает поэтому физиологию Аристотеля с теми неопределенными догадками, какие могли явиться у человека, который, не имея никакого понятия о конструкции часов, вздумал бы рассуждать о ней на том только основа­ нии, что видел, как их заводят, и слышал их стук. Несовершенство Аристотелевой теории в этой области заходит, в самом деле, так далеко, что нередко тратит свое остроумие на объяснение фактов, вовсе не существующих. Тем не менее, однако же, и здесь Аристотель прилагал приемы индуктивные и в некоторых случаях столь удачно, что мог разработать целые отделы с успехом, вызывающим удивление даже у таких строгих критиков, как Люис. Трактат «О происхождении и развитии животных», по словам Люиса, есть необыкновенное произведение. По обширности с ним не может сравниться ни одно из древних сочинений, а по многочисленности подробностей и глубине взгляда только немногие новые могут стать с ним рядом. Люис не находит лучшей похвалы Аристотелю, как сравнение его трактата с известным сочинением, обессмертившим имя основателя новейшей физиологии Гэрвея. «Сочинение это, — говррит Люис, — превосходит трактат Аристотеля в некоторых анатомических частностях, но в философском отношении оно настолько ниже его, что в настоящее время гораздо более его устарело, гораздо менее согласуется с нашими воззрениями».

В заключение обзора главнейших научных трудов Аристотеля я должен упомянуть об одном из широких его взглядов, опирающихся не на субъективное умозрение, а на те положительные знания, которыми он располагал. Я разумею его общую систематизацию этого знания. Установлением этой систематизации он является в такой же мере — если не в большей — провозвестником позитивного миросозерцания, как и установлением первых оснований индуктивного метода. Все сущее представляется ему как ряд ступеней развития из безразличной материи до мыслящего человека. Движение, стихийные процессы, мир растений, мир животных, человек — вот ряд форм, которыми он руководствуется для своей классификации отделов положительного знания. «Различные виды существ требуют различных наук и, таким образом, наука движения лежит в основании, на котором строится наука стихийных явлений и стихийного обособления, затем идет группа наук о существах живых, наука о растениях, о животных и, наконец, о человеке, обнимающая его психологические явления, его нравственную и политическую деятельность». «Знание наше с тех пор разрослось, число специальных отделов увеличилось, но для главных групп едва ли приходится сдвинуть вехи, поставленные Аристотелем: механика, науки физико-химические и науки органических существ, распадающиеся на ботанику, зоологию и антропологию, дают и для нашего времени самую удобную схему наук естественных в их постепенном осложнении…». «Таким образом, возвышаясь в мире явлений от перемещения в пространстве до человеческого разума и переходя от минерала к человеку, Аристотель впервые представил все существа и все явления природы как подлежащие одному закону развития и последовательных переходов, опираясь при этом на наблюдения в той мере, в какой они были ему доступны, и делая выводы из этих наблюдений столь точные, сколько допускало его время» (цитаты из Лаврова).

Придерживаясь по необходимости изложения сколь возможно более сжатого, я прошел молчанием многие сочинения Аристотеля: классификация животных, трактат о душе, политику, и не останавливался над некоторыми частными вопросами. Сделал я это потому, что очерк мой не есть изложение системы Аристотеля, а только общая ее характеристика, имеющая целью показать значение Аристотеля как первого провозвестника положительного миросозерцания. Для этой цели мне достаточно было обратить внимание читателя на одни только существеннейшие характеристические черты учения нашего философа и установить на него определенную точку зрения. Если только мне это удалось, то я выполнил свою задачу.

Античный позитивизм

Для метафизиков мог существовать вопрос о том, кому принадлежит первенство или превосходство — Платону или Аристотелю? Каррьер, например, воображает, что никем иным, как Рафаэлем в его знаменитой «афинской школе», где Платон и Аристотель поставлены рядом, в положении, господствующем над группами других древних философов; для позитивиста вопрос этот разрешается сам собою. Решение его уже дано тем, что Аристотель как философ является провозвестником позитивизма и как ученый подготовителем его, а Платон, помимо заслуг в области математики, был только поэтом-метафизиком. Хотя и у Аристотеля мы видели смешение взглядов положительных и метафизических и не могли не заметить даже в большей части случаев торжества последних над первыми; но и в этом смешении выяснилось только историческое значение Аристотеля: было видно, как его высокий ум сделал все, что было возможно при данных условиях. Создавая целые отрасли исследования, до него неизвестные, расширяя и углубляя другие, едва разработанные, Аристотель всегда усиливался держаться на научной почве и это удавалось ему настолько, насколько дозволяло отсутствие орудий наблюдения и еще более важное отсутствие идеи научной поверки, могущей возникнуть только тогда, когда наблюдения точные, сделанные при пособии необходимых для них орудий, сравниваются с наблюдениями им предшествовавшими. Аристотелю не с чем или почти не с чем было сравнивать своих наблюдений, поэтому он полагался на них безусловно и доверчиво строил свои теории. Все же таки теории эти имели почву, а не истекали из субъективного умозрения. Аристотель стоял, таким образом, выше общего метафизического уровня своего времени и положил основание такому направлению умственной деятельности, которое, развившись, стало основным и руководящим направлением всякого прогресса. Все это отводит Аристотелю высокое положение в истории. «И между великими героями человечества, — говорит строгий его критик Люис, — Аристотель должен занимать выдающееся место. Он превосходит сотни тех, которые, действуя при счастливых условиях, обогатили науку малоценными частностями. Он стоит выше многих из тех, которые осветили науку великими идеями. И это превосходство основывается не только на многочисленности того, что он сделал, но и на врожденной его силе. Его проницательный взор охватывал вполне все поле наблюдения; и если и другие философы, древние и новые, становились также на эту всеобъемлющую точку зрения, то ни один из них, подобно ему, не открывал новых путей».

Ни один из учеников Аристотеля не равнялся своему учителю, ни обширностью и глубиною ума, ни громад­ностью эрудиции, поэтому ни одного из них нельзя считать преемником и продолжателем научно-философских работ Аристотеля как систематика. Задача Аристотеля, как известно, превосходила средства, которыми располагало его время, поэтому сам Аристотель даже не в состоянии был выполнить всего того, что обнимал его сильный ум в общем очерке в широкой картине, многие контуры которой были едва намечены и часто крайне неопределенно. Способ выполнения задачи был, однако же, дан самим Аристотелем и не допускал свободного метафизического творчества туда, где требовалось только наблюдение, опыт, индукция. Такую задачу мог выполнить разве целый ряд умов, столь же глубоких и проницательных, как ум Аристотеля; но ни Феофраст, ни Эвдем, ни Дикеарх, ни Стратон, ни Аристоксен не обладали данными, которые могли бы позволить им взять на себя такой труд. Правда, Феофраст и Эвдем пытались идти далее по энциклопедическому пути учителя, но у них заметно преобладание личных стремлений; у первого научной наблюдательности и критического сомнения, у второго — исторического направления и уважения к слову учителя. Остальные отдали решительный перевес эмпирической части учения, уклоняясь в то же время от специально научных занятий, и потому перипатетики остались в стороне от чисто научного направления, имевшего блестящих представителей в Александрии. Таким образом, школа Аристотеля оказалась совершенно бессильной идти в том направлении, которое было указано ее основателем.

Если мы обратимся затем к другим школам, получившим известность после Аристотеля, то заметим прежде всего, что школы эти, оставляя в стороне или отодвигая на задний план общие теоретические вопросы, обращаются преимущественно к вопросам практическим, нередко понимая их односторонне и узко. При таком направлении они остаются на почве метафизической, хотя иногда и вопреки самим себе. Это происходит по той причине, что, взывая к науке, они не имеют с ней живой связи и не умеют даже установить на нее верной точки зрения.

Из этого видно, что между философиею поаристотелевского периода и периода, ему предшествовавшего, существует всего прежде та общая связь, что направления обоих периодов имеют одну общую метафизическую почву. Затем существует и другая связь — частная, обыкновенно указы­ваемая историками-метафизиками, между отдельными направлениями или школами, например, между школой стоиков и школой циников, между эпикурейцами и последователями Демокрита и т. д. Все это относится к школам догматическим. Что же касается скептиков, стоящих особняком, то они, по своей точке зрения, очень близки к научному направлению, ближе нежели самая передовая из школ догматических. Аристотель придавал, как известно, очень важное значение сомнению, но он, как ум гениальный, указывал пути выхода из сомнения и не давал ему возможности перейти в сомнение безусловное. Скептики такого выхода не давали, и потому прямого влияния на науку они и не имели. Косвенное их влияние тем не менее очень значительно и важно. Они препятствовали слепой вере, безусловным утверждениям и, таким образом, предостерегали умы от витания в метафизических обобщениях, побуждали останавливаться на ближайшей, очевиднейшей, несомненнейшей связи явлений, на утверждении и выяснении частных истин. Влияние их на философские школы было также немаловажно. Эпикур, например, относился с большим уважением к учению Пиррона, и в школе Эпикура, как мы будем иметь случай видеть позже, было очень живо чутье к живительной и спасительной силе науки.

И в самом деле, только наука, вооруженная своим точным методом, могла положить наконец предел всему этому неопределенному колебанию умов, всем спорам метафизиков и безвыходному сомнению скептиков. Счастливые исторические комбинации и вывели, действительно, на некоторое время науку на широкий и блестящий путь развития, представителями которого были преимущественно ученые александрийские.

Александрийский период имеет громадное историческое значение, значение, не всегда достодолжно оцениваемое историками. В Александрии впервые возникает имеющее многих представителей направление умственной деятельности, оставляющее в стороне метафизику и преследующее исключительно специальную разработку наук и связанное с этой разработкой развитие научного метода; направление, следовательно, прямо ведущее к тому миросозерцанию, установление которого могло окончательно совершиться только в XIX столетии. Дух, руководивший учеными деятелями Александрии, ближе духу современному, чем остальные нравственные явления древней жизни. На нем-то всего прежде и сосредоточиваем мы свое внимание. Как ни славны библиотеки, музеи и школы Александрии, как ни превозносилась и не превозносится щедрость ее царей, но, по верному замечанию Альберта Ланге, все это ничто перед тем, на чем, действительно, зиждется мировое значение Александрии, т. е. перед жизненным нервом всякой науки — методом, приобретающим здесь впервые характер метода вполне научного, положительного.

Главными представителями этой блестящей эпохи, как в самой Александрии, так и вне ее, были Евклид, которого можно назвать первым ученым в современном смысле этого слова. Он специально рассматривал одну область знания методом, почерпнутым из ее особенностей, и стремился приложить этот метод к другим областям, сопредельным с главною своею наукою (геометриею). Вслед за ним назову другое имя — Гиппарх, первый в области астрономии выказал гениальную способность осуществить требования естествознания, первый, в котором соединилось могущество выводных наук с искусством строгого практического наблюдателя, позволившими ему обогатить науку законами, выведенными точным индуктивным методом из обширного ряда наблюдений. Аристарх Самосский внес в астрономию гипотезы и методы, которые должны были восторжествовать через две тысячи лет после него. Архимед, великий математик, которого новейшая наука в лице Галилея, Лейбница, Гауса, Филарета Шаля и др. признала одним из величайших своих представителей и открытия которого проложили путь великолепным открытиям Кеплера, Фермата, Ньютона… Аполлоний Пергский, о котором Лейбниц сказал, что «кто понимает Аполлония, тот менее удивляется открытиям замечательнейших новейших мужей». Эразистрат и Герофил, первые дающие положительные сведения в области биологии, Эратосфен, знаменитый энциклопедист, бывший, как о нем говорили, вторым во всех специальных научных отраслях, наконец, Аристилл, Тимохарис, Конон, Досифей и мн. др., прославившиеся трудами по различным отраслям положительного знания.

Если мы от метода, определяющего качественную сторону трудов названных ученых, обратимся к стороне количественной, к результатам этих трудов, то, ограничиваясь указанием одних только выдающихся важнейших и плодо­творнейших из этих результатов, нам нельзя будет не признать, что александрийские ученые не только верно указывали путь, но и умели подвинуться по нему значительно вперед. Из сочинений Евклида я укажу на «Начала». Сочинение это, с эпохи появления его до нашего времени, было с самыми небольшими изменениями учебником геометрии для ряда поколений. Многие и в наше время находят, что все отступления от изложения Евклида были только вредны для начальной геометрии. Впрочем, большая часть основных теорем Евклида осталась без изменения, так как ученые не нашли возможности подвергнуть их переработке. В ученых трудах Аристарха самое видное место занимает, конечно, его теория вращения земли вокруг солнца, приближающаяся к теории Коперника ближе, нежели какая бы то ни была другая древняя теория. Теорию он высказал, впрочем, как гипотезу, не дав ей строгого научного основания, так как он, при всей проницательности своего ума, не стоял на одном уровне со своими знаменитыми современниками по отношению к тщательности отделки геометрических доказательств. И хотя, несмотря на это, гипотеза Аристарха, по-видимому, и была принята за возможное объяснение явлений многими представителями науки его времени, но при быстром упадке древней науки и при бедности сохранившихся остатков ее в позднейшее время, была совершенно забыта. Замечательно то, что Аристарх, так же как в позднейшее время Коперник, должен был бороться с представителями обскурантизма. Аристарху ставили в вину, что он нарушает покой богини земли — Гестии и тем оскорбляет божество. Обращаясь затем к величайшему из астрономов древности — Гиппарху, я упомяну только о том, что он определил место солнечного перигея, т. е. точки ближайшего расстояния солнца на эксцентрике, им описанном около земли, от последней; величину солнечного эксцентриситета при этом предположении и эпоху, когда солнце достигает перигея; затем он доказал, что его предположения удовлетворяют наблюдениям, и составил солнечные таблицы, с помощью которых можно было определить положение солнца на его пути для какого угодно времени. Подобные же исследования он произвел и относительно луны, паралакс которой, так же как и солнца, он определил. Кроме того, он составил каталог 1080 звезд, т. е. пятой части всего числа звезд, видимых простым глазом. Каталог этот был первым научным описанием неба. В связи с этой работой было устройство небесного глобуса для изображения созвездий. Кроме того, Гиппарх вычислил наклон эклиптики к экватору с погрешностью в 1/8°, открыл предварение равноденствий и подготовил данные для определения элементов движения планет. Сверх всего этого надо заметить еще, что труды Гиппарха имели еще ту особенность, что он старался воспользоваться наблюдениями явлений в небесных пространствах для определения географических мест. Подобное «соединение знаний земли и неба, подобное их взаимное отражение, оживляло, как бы согласующим посредством, великую идею мира как целого (космоса). Новая карта мира, составленная Гиппархом, была основана, где было возможно это сделать, на астрономических наблюдениях; географические широты и долготы определены на ней по лунным затмениям и измерениям тени. С одной стороны, гидравлические часы, представлявшие усовершенствование прежних клепсидров, могли дать средство к более точному измерению времени; с другой же стороны, для определения мест в пространстве александрийские астрономы постепенно приобретали все более и более улучшавшиеся угломерные снаряды, от древних гномонов и скафов до изобретения астролябий, солнцестоятельных армиллярий и диоптрических линеек. Все это придавало работам Гиппарха точность, которой не имели и не могли иметь работы его предшественников. Переходя к Архимеду, я отмечу только, что он создал новую отрасль знания — статику, разрешил многие важные и трудные для его времени вопросы чистой математики, как например, вычислил площадь параболы и таким образом сделал первый шаг на пути, который привел к интегралам и, наконец, сделал первую попытку популярного изложения научных результатов в сочинении, озаглавленном Псаммит, или Аренарий (счисление песка). Из многочисленных математических трудов, прославивших рассматриваемую теперь эпоху, я упомяну в заключение о «Началах конических сечений» Аполлония Пергского, которые подвинули разрешение этого математического вопроса так далеко, что новым математикам осталось на долю лишь частное развитие. Вопрос о конических сечениях, как известно, имеет важное значение и в астрономии, так как, по закону Кеплера, земля и все планеты следуют в своем движении по одному из конических сечений.

Из сделанных в предшествовавших строках кратких указаний, при всей неполноте и отрывочности их, можно видеть, что труды великих ученых александрийского периода при благоприятных условиях могли послужить основами, на которых могли создать и успешно развивать такое философское учение, которое имело бы все основные свойства учения положительного, или, как мы теперь говорим, позитивизма. Мы имеем полное право поэтому считать александрийских ученых подготовителями позитивизма, но не позитивистами, как их называет Дюринг; он забывает, что науки, обособленные от философии, не составляют еще и не могут составлять философской системы. Александрийские ученые были специалисты в тесном смысле этого слова; они вели свои занятия, не заботясь о выводах, которые можно было из них сделать. Но если бы александрийская наука, с одной стороны, развивалась в связи с философией, с другой — если бы результаты такой общей заботы могли бы проникать в массы, все более и более погружавшиеся в невежество и суеверие, то не подлежит никакому сомнению, что подготовление научного миросозерцания было бы настолько успешно, что неизбежный и близкий конфликт его с мистикой и теософией Востока получил бы иной исход. Но, к несчастью, наука приняла путь совершенно обособленный. Вследствие этого успехи ее не могли иметь непосредственного влияния на условияумственного развития эпохи, которое, под гнетом событий, вскоре приняло регрессивное направление.

Эпикуреизм, как неудачная версия позитивизма

Но еще ранее, чем обнаружились решительные признаки понижения уровня умственного развития, греческая литература, философия и наука проникли в совершенно новую для них среду — в Рим. Первое знакомство римлян с греческою культурою относится к началу II века до нашей эры; но оно было отрывочно и поверхностно. После окончания второй пунической войны, когда римское оружие стало все далее и далее проникать на восток, такое отношение к произведениям греческого ума изменилось. Интерес к ним сделался серьезнее и в то же время возбудил и столь же серьезную оппозицию, которая продолжалась очень долго. В последние годы республики борьба между приверженцами римской старины и сторонниками греческого новшества настолько поулеглась и последние победили в такой мере, что всякий просвещенный римлянин был знаком с греческим языком, и молодые люди высших сословий получали окончательное образование в Греции; лучшие же умы, подвизавшиеся на литературном поприще, старались подражать греческим образцам.

Римляне, впрочем, никогда не разрабатывали науки ради ее самой и если им и случалось иногда рассматривать ее как предмет интересного изучения, то все же они никогда не вдавались в изыскания и открытия. За очень редкими исключениями, все почти труды римских писателей представляют нам одни только компиляции и переводы. Было не раз говорено о неспособности римлян к литературе, о том, что без подражания греческим образцам они никакой самобытной литературы не создали бы; но неспособность их к науке еще более бросается в глаза. Известно, что этот народ земледельцев и воинов мало уважал все то, что не имело непосредственного практического приложения, что в математике, например, он изучал только положения, применимые к землемерству, военному делу, архитектуре, астрологии. Естественные науки были вообще очень плохо разрабатываемы, хотя римляне, сравнительно со всеми другими народами древности, имели возможность производить самые многочисленные и разнообразные наблюдения, Обширность их завоеваний, дальние экспедиции позволяли им делать сравнения между явлениями самых различных климатов, и, если бы дух военщины не убил у них вкуса к науке, они могли бы мало-помалу составить обширнейший сборник драгоценных и полезных знаний. Но их образованные преторы и проконсулы, управлявшие отдаленными провинциями, довольствовались отправкой в Рим массы редких животных для забав, которыми тешился народ в цирках, и не думали об изысканиях и описаниях разнообразных предметов, собираниях коллекций и т. д.

Дух, выработавшийся историею римского народа, способен был оценивать одну только практическую сторону жизни; поэтому и идеи, заимствованные у греков, приобретали то или иное значение соответственно степени их применимости. Положениям, важное влияние которых на жизнь не обнаруживалось с полною ясностью и определенностью, не придавалось никакого значения. По этой причине и на философию смотрели сперва очень косо; в ней видели или предмет для занятий праздных умов, или повод к провождению времени в беседе. Серьезное значение в глазах римлян она получила только тогда, когда было понято ее значение для вопросов практических. Всего более ждали от нее по отношению к укреплению нравственных правил и руководящих начал для оратора и государственного человека. Школьные споры считались пустым словопрением. С римской точки зрения, каждая система могла представить пригодные для жизни положения. На них и следовало останавливаться, не заботясь об остальном. Из этого видно, что догматическая форма и практическое направление связаны были необходимыми условиями для успеха ее в среде римлян. Такими системами, как известно, были: стоическая и эпикурейская. Первая ценилась всего более ради нравственных ее правил, вторая за близкую ее связь с духом и прогрессом времени.

Таким образом, практическое направление, получившее уже преобладающее значение в главных философских школах поаристотелевского периода, приобрело при переходе греческой философии на римскую почву решительное первенство. Что же касается науки, то она низведена была на такое практическое служение потребностям жизни, что потеряла всякую возможность расти и развиваться. Такое положение ее отражалось и на философии и было особенно пагубно для той школы, которая — как школа Эпикура — думала служить жизни, в известной мере опираясь на науку. Наука, лишенная самобытности, была, однако же, основанием шатким, и это решительно подрывало значение последнего убежища критической мысли.

Эпикуреизм, как замечает Целлер, был лишен научного смысла. Воззрение этой школы на основную задачу философии истекало из этого существенного недостатка. Задача эта, по учению Эпикура, есть открытие возможности достичь счастья, сама философия и учит поэтому той деятельности, при посредстве которой разрешается эта задача. Деятельность такого рода заключается в мысли, в слове, в знании. Знание служит, однако ж, человеку не непосредственно, а, как думали эпикурейцы, посредственно, постольку, поскольку оно способствует практическому образу действия или поскольку оно устраняет встречающиеся в этом направлении препятствия. Если же научная деятельность такой цели не служит, то она, с эпикурейской точки зрения, ничего не стоит и не может принести никакой пользы. Эпикур, а вслед за ним и его школа, уважая науку, презирали ученость. Они выделяли из общей совокупности наук одно изучение природы ради того, что знание естественных причин освобождает ум от суеверия и страхов. Это единственная цель, допускаемая эпикурейцами при изучении природы; помимо этой цели, люди, по мнению их, в изучении природы нисколько не нуждаются.

От такого взгляда на естествознание происходило крайнее к нему равнодушие и невежество: не знали ни методов, общепризнанных тогда в мире ученых, ни новейших открытий; не затруднялись принимать различные решения одного и того же вопроса; относились безразлично к степени достоверности научных положений и т. д. Самый выдающийся эпикуреец этого времени — Тит Лукреций Кар при всем высоко просветительном своем направлении остается в неведении относительно величайших научных приобретений своей эпохи. Дидактическая поэма его «De Rerum Natura» служит тому красноречивейшим доказательством.

Эпикуреизм, как видно из этого, запутался именно в тех понятиях, в которых и теперь многие путаются. Он не обладал путеводною нитью, которая могла вывести его из этой путаницы; ему чужда была идея философии, органически связанной с наукой. Идея эта выработалась только недавно. Пока наука развивалась отдельно от философии, а философия строила свои системы независимо от науки, до тех пор вопрос о стремлении, тенденции как науки, так и философии оставался открытым. Всякий думал, что возможно заставить науку служить тем или другим целям по желанию, и всякий сообразно с этим взглядом и обращался с наукой. То же делалось и с философией. Волиционист гнул и ломал все по-своему, метафизик — по-своему, а ученый, думая, что вне слышимых им бредней волиционизма и метафизики не может существовать никакой философии, замыкался в безысходную эрудицию, в науку для науки.

Были, однако же, живые и здоровые умы, которых зрелище науки, или орудуемой чуждыми ей силами, или развивающейся «an sich und für sich», не могло не возмущать; они угадывали великое значение полной, всесторонней и независимой умственной деятельности и верили в возможность такой деятельности. Им хотелось исторгнуть науку и из рук эксплуататоров, и из рук мертвых буквоедов; они горячо призывали к себе всех задыхавшихся в хаосе беспочвенных умозрений, всех, изверившихся в науку для науки.

Они — таковы были и эпикурейцы — призывали к себе, во имя науки и жизни, к свету, к свободе. Но их слово не было услышано; массы увлеклись иными проповедниками, и опять на долгое время наука и философия пошли врозь, то служа волиционизму, то спотыкаясь о подкладываемую им тенденциозность, то отрываясь от жизни и уносясь в мир фантазии или замыкаясь в буквоедство. Так было всегда, так было и с эпикуреизмом. Намерения его, стремления, тенденции были самые светлые, самые живые; но он не мог
понять, что тенденции эти существуют не вне науки, что их нельзя приложить к ней или отнять от нее, что, напротив, они неразрывно связаны с наукой, не сбивающейся с своего пути, т. е. такою наукою, которая, не вдаваясь в бесплодную эрудицию, развивается неразрывно с ходом жизни, не оглядываясь ставить свои решения вместо решений волиционных и метафизических, и всегда и везде распространяет истину, вытесняя фикции и призраки. Такая наука не нуждается в приложении к ней внешней тенденции, тенденция существует уж в ней самой, и философия, возникающая и развивающаяся на основах такой живой науки, есть единственная философия, способная служить для жизни и устранять все, препятствующее ее свободному ходу. Когда такая наука и такая философия существует, то нет более места ни для субъективной тенденции, ни для мертвой эрудиции. Они существуют не для избранных умов и не для предвзятых целей, но для «великой борьбы и великих переворотов, которыми приобретается совершенствование человечества». Суеверия, предрассудки и всевозможные измышления, которыми держатся всякого рода неправды, падают только перед силами положительного знания, и там, где их нет, ничто не в состоянии заменить их.

Судьбы эпикуреизма представляют одно из множества свидетельств этой истины, которую не раз уже выясняли историки и публицисты новейшего времени. Эпикуреизм не понимал, что в самой науке есть живой родник внутренних сил и стремлений, а потому он и не умел ценить ее, не умел пользоваться ею. Теперь позитивное учение указывает на этот живой родник и научает пользоваться им и чем далее будет оно развиваться, тем яснее будет становиться его великое значение. Чуждые ему частности — как, например, предвзятый буржуазный либерализм многих современных его представителей — уступят силе последовательности развития основных положений учения, исключающего неизбежно всякие привилегии и всякий паразитизм, под какими бы благозвучными названиями они ни скрывались, и, следовательно, не оправдывающего никаких ухищрений буржуазного либерализма. Но пора нам возвратиться к эпикурейцам.

Новейший переводчик поэмы Лукреция, Лавин в предисловии к своему переводу причисляет эпикурейцев к числу провозвестников позитивизма. С ним нельзя было бы не согласиться, если бы те положения, которые сближают учение Эпикура с учением Конта, были результатом положительного метода, прочным завоеванием науки, а не тенденциозным провозглашением смеси верных и ложных положений, опирающихся на доказательства, очень часто совершенно мнимые. Так, например, констатирование неизбежности завершения для человеческого ума периода волиционного можно бы приписать эпикурейцам, если бы они умели действительно констатировать его. Но у них вопрос этот имеет какую-то неопределенность, незаконченность, и потому решение его вряд ли даже и подвинуто ими вперед.

Эта неопределенность, высказывающаяся не раз и в поэме Лукреция, значительно портит те места этой поэмы, в которой завершение волиционного фазиса представляется с обычной для Лукреция блестящей манерой изложения. Так, на первых страницах мы читаем следующее: «В то время, когда униженный разум человеческий ползал по земле под игом суеверия, которое из области небесных пространств показывало свою голову и с этой высоты угрожало нам своим ужасным видом, человек из среды греческого народа первый дерзнул поднять против него глаза свои и первый дерзнул возмутиться. Ни слова богов, ни их громы, ни угрозы разгневанного неба (?) не могли остановить его. Препятствия только раздражали строгую добродетель его сердца, так что он первый возжелал разбить тесные врата природы. Несокрушимая энергия души его восторжествовала, и он подвинулся далеко за пламенные пределы мира и окинул мыслью все это обширное пространст­во; оттуда же его победный гений явился к нам и возвестил о том, что может и что не может возникать, и почему каждому телу свойственна ограниченность и каким образом ограниченность эта полагается самою его сущностью.

С тех пор суеверие попрано ногами и низвергнуто: наша победа уравнивает нас с богами».* Для рассеяния душевного мрака, — говорится далее, — необходимы не луч солнца, не светлое сияние дня, но наблюдение и разум. Вот правило, которое они дают нам и которое будет руководить нами впредь: из ничего не может произойти ничто, даже и по повелению богов. Страх до такой степени владеет смертными, что когда они рассматривают тысячи явлений неба и земли, то, не имея возможности открыть их причины, они приписывают сотворение их божественной силе. Поэтому, как только мы увидим, что ничто не может быть сотворено из ничего, мы станем яснее видеть нашу цель, первоначальный источник существ и образ происхождения всего без вмешательства богов». Устранение суеверий ведет к изучению природы, излагаемому в поэме. Цели ее Лукреций ставит в провозглашении великих истин и указании средств освобождения разума от гнетущих его суеверий посредством глубокого изучения природы. Это глубокое изучение природы, как можно заключить из замечания, делаемого в другом месте поэмы, должно было иметь основанием науку: «Всего отраднее, — говорится здесь, — подняться на тихие, огражденные наукой вершины — убежище мудрецов и иметь возможность из этого убежища созерцать других людей, блуждающих там и сям и, подобно бродягам, ищущим пути жизни».

Я уже указал выше на те воззрения Лукреция, которые придают заявлениям, только что выписанным и им подобным, известную неопределенность. Это не помешало бы, однако же, нам смотреть на Лукреция как на провозвестника позитивизма, если бы ему удалось действительно установиться на тех огражденных наукою вершинах, о которых он говорит, хотя и в этом даже случае различие целей Лукреция и целей позитивизма было бы резкое; общее все же осталось бы то, что наука должна лежать в основе миросозерцания. Но Лукреций только провозглашает принципы, на самом же деле остается догматиком и метафизиком, положения которого если и имеют иногда сходство с положениями позитивизма, то всегда внешнее и никак не могут иметь связей внутренних. Так, излагая атомистическую систему, заимствованную Эпикуром у Демокрита, Лукреций является представителем воззрений, которые, хотя и близки к одной из принятых в современной науке гипотез, но, как я имел уже случай заметить, лишенных у древних философов научного характера. Такое же точно значение имеют и его социологические теории, изложенные в пятой книге.

Но все это далеко еще не так важно, как то, что Лукреций не в силах удержаться всегда даже и на этой относительной высоте, бывшей отчасти для Аристотеля и для александрийских ученых не более, как überwundene Standtpunkt. Лукреций думал, что достаточно только провозгласить царство науки, чтобы царство это действительно наступило; но сколько раз он ни провозглашает торжество света над тьмою, возгласы его так и остаются возгласами, потому что он не только не в состоянии был провести последовательно научный метод, установленный уже до него, но даже пребывал в неведении относительно капитальнейших результатов этого метода. Было бы слишком долго перечислять все случаи, в которых проявляется несостоятельность Лукреция в этом отношении; достаточно для примера указать на теорию призраков (simulacra), физиологическое объяснение сна, попытку серьезного объявления несуществующих фактов (страх льва перед петухом) и т. д. В этом отношении Лукреций разделяет участь всех древних метафизиков, а отчасти и ученых: ему неизвестна была поверка, без которой опытный метод (очень им уважаемый) лишен значения. Что же касается невежества Лукреция в науке его времени, то оно было далеко не ничтожно: все открытия александровских ученых, так же как и их метод, для него как будто не существовали. Он смеется над антиподами и стремлением земных тел к центру земли; по его мнению, обитаемой части земли противополагается часть земли воздушного свойства, дающая возможность твердой земле держаться на воздухе, наконец, солнце и луну он признает телами, величина которых весьма мало превосходит видимую их величину. Из этого видно, как много недоставало Лукрецию для того, чтобы сделаться истинным представителем науки. Заменяя ее тенденциею, он лишал себя опоры единственной силы, устраняющей устарелые миросозерцания, для борьбы с которыми Лукреций тратил тщетно так много добрых намерений и красноречия.

Таким образом, эпикуреизм, даже в лице такого высокоталантливого представителя, как Лукреций, был не в состоянии стать на ту высоту, которая одна могла еще спасти науку и философию. Скептицизм слабо служил первой, подрывая вторую, и не мог указать никакого выхода к научной достоверности и философской положительности. Все остальные затем философские направления были чужды не только прямой, но и косвенной связи с наукой, шли от нее врозь и мало-помалу теряли свое значение, нисходя к тому низменному уровню умственного состояния, который, благодаря ходу исторических событий, все более и более расширял свои пределы, продолжая в то же время начавшийся в нем еще ранее процесс понижения.

Время, в которое жил Лукреций, было печальною эпохою. В детстве Лукреций как уроженец столицы мог видеть изгнание Суллы Марием, потом Мария Суллой и все кровавые зрелища, которыми сопровождались эти события. В отрочестве и юности он был зрителем страшных проскрипций свирепого диктатора и свидетелем того, что происходило после отречения Суллы от власти. В зрелом возрасте, незадолго до смерти, Лукрецию пришлось пережить окончательное падение старинных учреждений и торжество Цезаря. Вот почему в поэме его постоянно слышится вопль души, утомленной пережитыми ужасами, вопль о мире. Мира желает он и для отечества, и для друга своего Меммия, которому посвящена поэма, и для самого себя. Мир, мир… вот слово, которое встречается беспрестанно во всех шести песнях, при всем разнообразии предметов, составляющих их содержание; и сущность божественности — мир, и истинная религия — мир души, и цель науки — возможность мирного созерцания, и преступление — нарушение мира, и одомашненность животных — имеет целью избавление их от хищных зверей, цели мира.

Но песнь о мире осталась гласом вопиющего в пустыне; Рим шел к кризису, и когда кризис этот наступил — старинные учреждения пали, политическая свобода рушилась, и на их развалинах воцарилась полновластная военная диктатура. Время этой диктатуры есть время упадка древнего общества и древней цивилизации. Причина этого упадка коренится в несостоятельности социальных, политических и религиозных идей, которыми держалось это общество и эта цивилизация, а потому причины эти предшествовали торжеству империи, тем не менее, однако же, установленный ею порядок вещей немало способствовал усложнению положения дел и ухудшению исхода, к которому они шли. «Под его гнетом, — говорит Литтре, — литература, искусства, науки — все стало понижаться; оборонительные и наступательные силы ослабели, и германцы положили конец делу Цезаря и Августа». Такой конец представляет катастрофу, обусловленную извне, катастрофу, воспрепятствовавшую внутреннему развитию идти своим правильным путем.

Развитие это, по мнению Литтре и некоторых новейших исследователей этой эпохи, содержало, однако же, элемент обновления, а потому хоть в общем и представляло процесс упадка, но не шло к гибели в такой мере, чтобы гибель эта была неотвратима. Обновление возникло и развивалось в среде этого самого общества; но обновление это не исходило из жизни политической, которая была задавлена новым режимом; не исходило из развития литературы и искусств, которые способны были только на одни воспроизведения старинных образцов и были лишены самобытного творчества; оно не возникло и из прогресса положительных наук, так как математика и астрономия были в древности единственными науками, имевшими положительный характер и, следовательно, представляли основание, слишком узкое для того, чтобы, опираясь на него, науки могли бы получить общественное влияние. Оставалась, таким образом, одна только область, в которой обновление это могло выработаться. — область религиозная. Здесь совершился всеобщий переход к монотеизму.

Но прежде, нежели воспоследовало это обновление, постепенно складывавшееся из разнообразных данных, общее состояние упадка выразилось в повсеместном понижении уровня умственного развития и реакцией старых религиозных понятий и позже падением философии, наплывом восточных верований, синкретизмом этих верований и всеобщим господством теософии, мистики и суеверия. Все это не оставалось конечно без влияния на совершавшееся обновление, значительно извращая его.

Торжество метафизики

Через столетие после того, как Лукреций провозгласил гибель суеверия и водворение господства разума, нелепейшие суеверия владычествовали повсеместно. Тысячи томов предсказаний находились в Риме в руках одних только частных лиц, везде волновались мыслью о вызывании теней мертвецов и т. п., разные шарлатаны, преимущественно явившиеся с Востока, бродяжничали по Риму и эксплуатировали легковерие всех слоев населения. Рассказы, переходившие из уст в уста, превосходили все, что только может создать самая необузданная фантазия. Валерий Максим наполнил такими рассказами целую книгу: здесь идет речь и о говорящих быках, и о потеющих кровью щитах, и о кусках мяса, падающих дождем на города, и т. п. В это же время сжигались сочинения философов, отвергавших те основы, на которых покоилось торжествующее сумасбродство, и сжигались нередко руками таких отвратительных личностей, как Александр Абонотейхский, который выдавал себя за товматурга и прорицателя. 

Появились целые сочинения, трактовавшие о слабости и ограниченности человеческого ума, о неопределенности и сомнительности всякого знания, не исходящего из супранатурального источника, о необходимости черпанья помощи из этого источника во всех случаях, когда человек стремился обогатить себя знаниями достоверными. Самый же источник этот, как утверждали некоторые представители этого направления, следовало искать в веровании предков, в священной традиции старины. Не довольствовались, наконец, пропагандою, а прибегали к устрашению. «Утверждали, — говорит Мишель Никола, у которого я заимствую все эти факты, — что боги, стремясь к торжеству своего собственного дела, сами готовы уже возвратить отступ­ ников к подножию алтарей, приведя в замешательство безумную философию, которая осмеяла чудеса, засвидетельствованные всею древностью. Корыстная набожность и детское ханжество разносили по всей империи рассказы о событиях самых необыкновенных. Везде только и говорили, что о чарах, появлениях привидений, говорящих и движущихся статуях богов. Оракулы снова заговорили, и предсказания их конечно всегда сбывались. Вошло в моду быть верующим и богомольным, как было прежде в моде быть неверующим и философом. Молодые и старые, богатые и бедные, художники, писатели, философы, врачи, законоведы принимали с полною верою чудеса, как совершавшиеся ежедневно, так и те, о которых говорили предания. Значительное большинство греков и римлян состояли, по словам Лукиана, из глупцов, бессмысленно жадных до чудес, и кто только позволял себе заявлять малейшее сомнение относительно действительности тех необыкновенных событий, о которых рассказывали повсеместно, тот слыл человеком смешным и дурно воспитанным».

Эта реакция, развившаяся под влиянием старой традиции, была далеко не так живуча, как реакция, принесенная извне, с Востока, как следствие объединения, внесенного в древний мир владычеством Рима. В той самой Александрии, которая произвела при первых Птоломеях блестящую плеяду великих математиков и астрономов, началось в эпоху римского владычества движение, приведшее к окончательному падению и науки, и философии.

Движение это началось слабо, едва заметно. Сначала различные народности, стекшиеся в Александрию ради выгод, представляемых ее географическим положением, держались далеко одна от другой, даже чуждались взаимно, но мало-помалу под влиянием условий, понижавших уровень умственного развития, расстояние, отделявшее греков от представителей Востока, стало уменьшаться и началось смешение понятий и верований. Влияние Востока становилось все сильнее и сильнее, вместе с тем как степень упадка делалась все более и более. Наука не имела уже достойных себе представителей, и бороться с этим влиянием Востока было некому. Философия давно уже не стояла на высоте своей задачи. Давно начавшаяся рознь между интеллигенцией и массами была в своем апогее. Спасения со стороны знаний и критической мысли ожидать было нечего. Ничто не в состоянии было противостоять наплыву верований с Востока. Струя философии и науки, говоря словами Дюринга, исчезает в песке, и именно там, где искали их истока, — на Востоке. Для подготовления позитивизма нет более никакой почвы, и эпоха первых его провозвестников заканчивается.