, , ,

«Естественная история человечества» (Ж.-Ж. Вирей)

Українська версія ↗

Автор текста: Friedrich Hohenstaufen

Позже здесь будет ссылка на биографическую статью про самого Вирея и другие его работы.

Остальные авторские статьи можно прочитать здесь

Перед вами невероятно детальный пересказ самого крупного сочинения Жюльена-Жозефа Вирея (1775-1846). Оно известно тем, что стало одним из важнейших трудов в деле обоснования научного расизма в начале XIX века. Но поскольку в рамках проекта по реконструкции истории философского материализма я вычитываю почти все работы малоизвестных авторов, а сам Вирей и его среда работы предполагали сотрудничество с «идеологами», то было решено проверить, не является ли и он тоже частью идеологического и материалистического движения. В результате обнаружилось неожиданно большое количество совпадений, и поэтому я не только вычитал эту книгу, но и решил прочитать остальные, более поздние его работы. В результате, как я надеюсь, созданная биографическая статья про Вирея станет на долгие годы практически безальтернативным источником по изучению его идей (лучше будет только прочитать оригиналы). У этой книги будет ещё множество переизданий, с дополнениями и правками старых аргументов, из них самое крупное и значимое будет издание 1824 года, но этот пересказ строится на оригинальном, первом издании 1801 года. Это нужно иметь ввиду. В конце статьи я вернусь к вопросу переиздания, и укажу на различия. В основном все они в худшую сторону, поскольку уже даже в другой своей работе 1809 года аргументация Вирея кардинально изменится, и он станет идейным врагом сенсуализма и защитником спиритуалистической метафизики. В книге, которую мы рассмотрим сейчас, ничего подобного почти не наблюдается.

Рассуждение о природе органических существ

Этот обзор будет самым первым в серии про книги Вирея, и поэтому начинается он с самой главой, и хронологически ранней книги — «Естественная история человечества» (1800-1801), которая также имеет подзаголовок «Исследования его основных физических и моральных начал; предваряемые Рассуждением о природе органических существ и их физиологии в целом». Более того, к этому первому изданию книги была приложена диссертация об аверонском дикаре. Эта книга ценна своей общей задумкой и масштабом затрагиваемых в ней тем. До выхода главной работы Кабаниса было ещё несколько лет, а эта книга выходит тогда же, когда и дебютные сочинения Ксавье Биша. Короче говоря, это только первые годы XIX века, и многое будет ещё впереди, а поэтому работа с таким названием была просто обязана заинтересовать всех материалистически мыслящих людей. Читая эту книгу, может даже возникнуть ощущение, что сам Кабанис многое позаимствовал из нее, без указания авторства (хотя скорее наоборот, ведь Кабанис писал статьи ещё до публикации книги; да и не стоит отменять того, что работая в одно и то же время у них могли быть одни и те же источники). Кстати, просвещена эта работа «бессмертному» Бюффону, со множеством всяких помпезных похвал. Даже предисловие к книге исполнено в пафосном художественном стиле, где Вирей рисует себя как простого любителя истины, влюбленного в красоты и богатство форм природы. Предисловие он заканчивает тем, что польза науки должна состоять в «усовершенствовании человека и его счастье». Да, именно так — цель науки состоит в этическом эвдемонизме. 

Книга предваряется довольно большим и фактически самостоятельным философско-биологическим трактатом, объемом примерно на семьдесят страниц. Страницы здесь меньше чем в стандартных современных книгах, поэтому сегодня это было бы около сорока страниц. Но даже это всё равно тянет на очень солидное предисловие. Этот трактат нужен Вирею, чтобы сначала определить, что такое живое существо вообще, и уже после этого переходить конкретно к человеку. Здесь он делает выпад в сторону той школы, лицом которой уже совсем скоро станет Кювье, и считает, что форма организма сама по себе не раскрывает его природы (спустя несколько лет Вирей станет идейным защитником системы Кювье). Для изучения подлинной природы нужно знать образ жизни, среду, питание животного и т.д. Далее проблематика естествознания переходит в этику счастья. Созерцание природы лечит человека от социальных страданий, тщеславия, политических конфликтов и всяких других несчастий. Именно здесь Вирей формулирует одну из самых интересных фраз всего тома:

«Моральное есть лишь физическое, не замеченное обыкновенным взглядом».

Хорошая моральная философия должна основываться на природе человека, и на его чувствительности. А дальше следует очень показательный список философов, которых сам Вирей считает образцами, и считает он так именно потому, что они соединяли естествознание и мораль. В этом списке соединяются философы совсем разных направлений: Пифагор, Демокрит, Эпикур, Сократ, Платон, Аристотель, Плутарх, Плиний, Сенека; а среди новых — Бюффон, Руссо, Франклин, Локк, Шарль Бонне и Бернарден де Сен-Пьер. 

Как бы сомнительно не было такое сочетание авторов, но по крайней мере Эпикур и Демокрит здесь поставлены в положительный канон великих философов-натуралистов. Причём основание для этой похвалы вполне характерное — он считает, что физика природы должна предшествовать морали. Однако сам Вирей не является последовательным эпикурейским материалистом. Его натурализм будет постоянно смешиваться с витализмом и телеологией. Для него «Природа» — это жизненный принцип или «душа», которая сообщает живым существам существование, рост и способность размножаться; в неорганическом мире она же проявляется как движение и притяжение. Его терминология здесь очень двусмысленна. Иногда «Природа» у него означает просто совокупность физических законов, иногда жизненную силу, а иногда почти персонифицированную мировую разумность. Местами он даже напрямую будет обращаться к Богу, творцу природы. Правда таких прямых ссылок на Бога здесь сравнительно немного, уж точно меньше, чем у френологов начала XIX века, будь то Галль или Комб. И какой бы ни была эта природа, человек ей полностью подчинён, как и все другие живые существа. Он рождается, воспроизводится и умирает согласно тем же законам, что животное или растение. Именно поэтому человеческое тщеславие выглядит смешно перед лицом естественного порядка.

Отсюда же начинается длинная медитация автора о смерти. Царь и пахарь одинаково исчезают, а человеческие поколения уничтожаются быстрее, чем камни и сооружения (ср. Вольней, Шелли). Но Вирей специально оговаривает, что он рассуждает здесь только о физической судьбе человека. И это существенная оговорка. Пускай он не доказывает бессмертия души, но точно также он и не хочет формально его отрицать. Физиологически человек после смерти исчезает как индивидуальный организм, но может быть продолжает существовать как-то ещё? Скорее всего он верит как в Бога, так и в бессмертную душу (через несколько лет это уже будет высказываться им прямо, но здесь выглядит ещё спорным). Всё это материализм почти такого же типа, как у Эразма Дарвина или Перси Шелли, а местами даже слабее. Например, Вирей считает, что неорганическая материя не обладает внутренним движением жизни. Камень и металл можно разделять, растворять, соединять, но их элементы остаются теми же. Химия только изменяет комбинации, а не превращает инертную материю непосредственно в живую. Вирей отказывается признавать непрерывный переход от неорганического к органическому. Известное правило «природа не делает скачков» действует, по его мнению, лишь внутри одного порядка. Между живой и мёртвой материей существует настоящая граница.

«Природа — это жизненное начало, или душа, дарующая существование, рост и воспроизводство живым существам, населяющим землю; именно она наделяет движением и силой притяжения все неодушевлённые тела, составляющие исполинский механизм Вселенной. Это её могучая рука запустила на бескрайние небесные просторы те сияющие сферы, что вращаются по своим орбитам с такой точностью и быстротой; это она зажгла палящее дневное светило и правит своими неизменными законами бесчисленными солнцами, рассыпанными по безграничному пространству эмпирея, и этими мирами, пребывающими в беспорядке, чей блуждающий путь прочерчивает их огненными хвостами пространства, удаленные от центров планетных систем. Бессмертная забота Природы не только одарила своими благами эти колоссальные массы материи — её упорядочивающая сила проникает в каждую их мельчайшую частицу. Разве не излила она свои неисчерпаемые сокровища жизни на поверхность нашего земного шара и не населила его бесчисленным множеством живых существ?».

Правда сама жизнь описывается очень банально, и совершенно физиологическим образом. В его понимании жизнь характеризуется: (1) питанием; (2) ассимиляцией; (3) внутренним ростом; (4) воспроизводством; и (5) способностью сохранять определённую форму организма. Да, жизненный принцип признается, как нечто активное в отличии от мертвой материи, но его сущность всё равно неизвестна. Бессмертие доказать невозможно, и после смерти один и тот же индивидуальный организм уже невозможно восстановить, а его остатки становятся материалом для других живых тел. Таким образом, перед нами своеобразный физиологический витализм. Не самая плохая его форма, но и не материализм в собственном смысле слова.


Живой мир делится на два основных порядка, на животных и растений, которых отличает в основном способ добычи пропитания и возможность перемещаться. Здесь Вирей защищает физически понимаемые конечные причины. Желудок предназначен для питания, глаз предназначен для зрения, половые органы — для размножения и т.д. По его мнению, можно отказаться от метафизических построений вокруг целевых причин, но невозможно отрицать функциональную приспособленность органа. Это ещё одна из границ между Виреем и более радикальным материализмом XVIII века. Он отвергает представление о живых существах как о случайно возникших автоматах. Более того, в книге постоянно встречаются сознательно допускаемые метафорические выражения, где Природа действует как разумный Творец. Это видно и в приведенной выше цитате, и в следующих строках, и много где ещё:

«Каждое существо создано для какой-то полезной цели; и чтобы в бескрайних владениях жизни ничто не оставалось без дела и применения».

Но при всём этом телеологизме (который, впрочем, часто встречается в среде ученых, которые смешивают его с причинностью), Вирей одновременно резко выступает против антропоцентризма, а местами сам же приводит аргументы против телеологии. Так, геология показывает, что первичные земные породы существовали без организмов. Поэтому утверждать, будто Земля была создана ради человека, столь же нелепо, как утверждать, будто человек существует ради блохи, а слон ради комара. Животное в этой книге определяется чувствительностью. Органы чувств сообщают животному, где пища, где яд, где враг или половой партнёр. И отсюда следует общее правило поведения, согласно которому всякое чувствующее существо стремится к благу и избегает зла. И конечно же благо переживается как удовольствие, а зло — как боль. Поэтому уже в этом месте он выглядит, как типичный последователь Локка; как сенсуалист, позиции которого легко развиваются в эпикуреизм или новейший утилитаризм.

Затем следует своего рода эскиз сравнительной зоологии, и выстраивается очередная версия лестницы существ. На вершине стоят позвоночные животные, у которых есть центральная нервная система, мозг в черепе, позвоночник, красная кровь и развитые чувства. Внутри позвоночных он проходит через млекопитающих, птиц, пресмыкающихся и рыб. По мере движения вниз уменьшается и сложность центральной организации. Затем идут беспозвоночные. Мозг перестаёт быть единым центром и распадается на ганглии; красная кровь исчезает; сердце постепенно упрощается или вовсе исчезает, а органы чувств сокращаются. Но здесь Вирей вводит компенсаторный принцип. Чем слабее и проще индивидуальный организм, тем выше обычно его способность к размножению. Иными словами, природа компенсирует слабость индивида мощью вида.

После животных Вирей рассматривает растения. Он разделяет их приблизительно по строению на двудольные и однодольные, а затем выстраивает длинную естественную лестницу от крупных деревьев к мхам, грибам и плесени. Но особенно любопытно его отношение к психологии растений. Формально он отказывает им в нервной чувствительности животных, но затем накапливает самые разные аналогии. Цветы обращаются к свету; лепестки закрываются от дождя и холода; половые органы растения движутся при оплодотворении; листья складываются ночью; корни как будто «ищут» благоприятную почву; растения переживают циклы бодрствования, размножения, болезни и смерти. Поэтому Вирей говорит о своеобразной растительной «душе» или инстинкте сохранения, даже при том, что у растений нет нервной системы.


Вторая часть этого вступительного сочинения начинается с противопоставления физики мёртвого тела и физиологии живого организма, т.е. с возвращения к тезисам витализма. Законы механики и химии постепенно могут быть вычислены и разобраны до мелочей, но жизнь гораздо труднее — она исчезает под скальпелем именно тогда, когда исследователь пытается непосредственно схватить её.

«Неживая материя, если можно так выразиться, упряма в своей природе и непоколебима в своем невозмутимом единообразии. Химия, способная изменить её форму или результат взаимодействия, ничего не может поделать с её внутренней сутью; она может лишь вернуть материю в исходное состояние.
Перед нами разворачивается сцена, полная чудес; я различаю некое полновластное, активное и деятельное начало, чья сущность остается непостижимой. Оно наделяет материю пламенем жизни и организацией, оно управляет различными стадиями внутреннего роста через питание и усвоение. 
… Но покинем же это неподвижное, безмолвное и бесплодное царство, в котором душа остается холодной, а сердце — бесчувственным. Какую разительную разницу являют нам живые существа! Насколько более таинственны и сложны механизмы, приводящие их в движение! Насколько выше нашей грубой физики и насколько глубже скрыты причины жизни! Изучение органических тел куда более притягательно и возвышенно. Жизнь роднит их с нами; но поддается ли она экспериментам? Более мимолетная и быстротечная, чем вспышка молнии или удар грома, она ускользает от любых инструментов, исчезает под любопытным скальпелем и гаснет от малейшего прикосновения».

Почти в духе Ксавье Биша он заявляет, что организм существует благодаря непрерывной борьбе с разложением. Жизнь поддерживает внутреннее движение, ассимилирует полезное и отталкивает вредное. Но всякая деятельность постепенно изнашивает организм. Поэтому жить — значит одновременно сопротивляться смерти и постоянно приближаться к ней. Это далеко не единственная диалектическая мысль в работах Вирея, и сложность взаимосвязей и двойственность определений ещё много раз будет обыгрываться на страницах этой книги. Два основных процесса жизни это питание и воспроизводство; и очевидно, что без них организм погибает. Обрисовав жизненный цикл, Вирей показывает, как вся биосфера превращается в вечный круговорот жизни и смерти, и теперь всё функционирование живого мира сводится к трём основаниям:

  • размножение — через удовольствие;
  • сохранение — через голод;
  • уничтожение — через боль.

Природа не командует организмом отвлечёнными моральными предписаниями, она управляет им посредством ощущений. Чтобы организм питался, существует голод. Чтобы организм избегал уничтожения, существует боль. Чтобы он воспроизводился, существует наслаждение. То есть удовольствие встроено в физиологию, как средство воспроизводства природы. Затем Вирей пытается вывести половое воспроизводство из более фундаментальной ассимилятивной, питательной способности организма. Само по себе питание превращает внешнее вещество в собственное живое тело, но и размножение делает примерно то же самое, только оно производит новое тело того же типа. Когда организм перестаёт расти, избыток его жизненной силы направляется на воспроизводство. По мере угасания способности к питанию и размножению приближается смерть.

Далее появляется тема геологии, где Вирей уже высказывает мысли в духе Кювье, и это ещё за несколько лет до того, как последний опубликует свое главное сочинение. Окаменелости морских организмов в горных породах показывают, что суша и море неоднократно менялись местами. В прошлом существовали виды, которые исчезли, и наш современный мир построен на останках прежних миров. Здесь я приведу один фрагмент, который позволит лучше понять стиль письма автора. Большая часть книги исполнена в таком стиле. Для меня это скорее минус (я люблю сухие факты и лаконичное изложение), но для кого-то поэтическая составляющая может быть важна:

«Временами я бросаю печальный взор на нашу землю, усеянную окаменелыми останками и костями исполинских млекопитающих, сгинувших на севере. Я вижу её поверхность, покрытую миллиардами перемешанных обломков раковин бесчисленных вымерших видов, и леса, что прежде были величественным украшением мира, а ныне погребены в его недрах. Я замечаю Океан, что вдали ревёт и пенится, поглощая живых существ и раскалывая материки; слышу гул вулканов, кипящих в истерзанных недрах земного шара и яростно изрыгающих огненные потоки; вижу вспышки метеоров и сокрушительные бури в раскалённой атмосфере.

Наконец, я вижу саму Вселенную в ужасающих конвульсиях и пугающей агонии; она рушится в самом своем основании и, кажется, распадается с кошмарным гулом… Всё содрогается, вырывается с корнем, поглощается бездной. Природа бодрствует… и всё замирает».

Дальше я постараюсь не использовать прямое цитирование без настоятельной необходимости, чтобы не растягивать длину этого пересказа. Историю природы Вирей показывает нам динамически: океан разрушает материки, образуются новые поверхности, виды исчезают, а новые поколения занимают их место. Но это ещё не эволюционизм а-ля Ламарк, ведь типы видов здесь значительно устойчивее. Тем не менее, природа уже имеет собственную огромную историю, совершенно независимую от человеческой. Теперь возникает проблема, которая очевидно беспокоит Вирея. Если природа разумна и благотворна, тогда почему живые существа непрерывно убивают друг друга? Вирей воспринимает всё это как систему регулирования численности. В довольно жёстких выражениях он сравнивает природу со Спартой: «Природа подобна законам Спарты, которые обрекали на смерть слабых и увечных детей, но с величайшим тщанием заботились о людях мускулистых и крепких». Даже половое соперничество самцов интерпретируется как средство отбора более сильных производителей. Получается весьма ранняя, ещё телеологическая версия того комплекса идей, который в XIX веке будет связываться с борьбой за существование и половым отбором.

Но Вирей сразу пытается смягчить эту картину. По его словам, природа не просто устанавливает «право сильного». Слабые существа получают другие защитные средства: яды, панцири, бегство, маскировку, огромную плодовитость и т. д. А главный универсальный закон животного поведения снова формулируется сенсуалистическим образом: всякое чувствующее существо избегает боли и ищет удовольствия. Природа, требуя от организма определённого поведения, не просто создаёт соответствующий орган. Она связывает полезное действие с удовольствием, которое становится «гарантией» исполнения естественного назначения.


В конце второй части Вирей намеренно доводит пессимистическую картину до предела. Хищники, паразиты, болезни, эпидемии, землетрясения, океаны, вулканы, войны — буквально вся жизнь кажется непрерывным взаимным уничтожением. И этот вопрос подготавливает третью часть. Если видеть только гибель отдельных существ, тогда природа действительно выглядит чудовищем. Но Вирей предлагает нам сменить масштаб рассмотрения. Смерть организма освобождает вещество, которым питаются другие организмы. Труп удобряет почву, растение усваивает его вещества, а животное поедает растение. Если бы организмы только размножались и никогда не погибали, тогда Земля быстро стала бы неспособной их содержать. Следовательно, смерть — это механизм обновления жизни, и это одна из основных идей всего «Discours». Пускай отдельный организм смертен, но общий поток органической материи непрерывен.

Второй центральной силой оказывается любовь. Любовь поглощает остальные чувства, направляя организм к воспроизводству; ни одно организованное существо не продолжило бы существование рода без любви. И здесь Вирей категорически отвергает самозарождение. Жизнь происходит только от жизни. Каждый организм имеет родителей своего типа. Разложившаяся и неорганическая материя сама не организуется в животное. Затем он связывает половые различия с функцией воспроизводства, и следуют десятки натуралистических примеров брачного поведения самых разных видов. Его рассуждения здесь довольно типичны для сексистской биологии XVIII века: женский пол изображается более нежным, слабым и ориентированным на материнство. Он подробно описывает заботу животных о потомстве, о том, как млекопитающее кормит детёныша, птица отказывается от свободы ради гнезда, а мать защищает потомство даже с риском для собственной жизни. Позднее, в разделе непосредственно о человеке, эта схема станет основой для его антропологии полов.

Последняя треть рассуждения начинает постепенно подводить нас к собственно антропологии. Органические виды распределены по климатическим зонам. Температура и влажность воздействуют на размеры, покровы, интенсивность размножения и образ жизни. Тёплый климат ускоряет рост и размножение. Холод ограничивает органическую продуктивность. Поэтому тропики переполнены жизнью, а полярные области относительно бедны ею. Но Вирей одновременно настаивает на устойчивости вида. Климат, пища и привычки способны создать поверхностные вариации, но не уничтожают исходный «тип». Эта мысль чрезвычайно важна для следующего раздела о человеческих расах, ведь именно здесь находится теоретическая основа его расовой классификации.

Конец «Discours» становится почти этическим трактатом, а биология превращается в философскую поэму. Организм питается и растёт ради момента воспроизводства. Размножившись, он выполнил свою функцию по отношению к виду, и постепенно уступает место своему потомству. Отсюда соединение трёх понятий: жизнь — любовь — смерть. Вирей даже переосмысливает древний миф об Эросе, возникающем из хаоса. По его мнению, это не просто поэтическая фантазия, а символ реальной космогонической истины. Любовь, то есть репродуктивная сила, действительно управляет живым миром (ср. Перси Шелли, опять). Что же на счет этики, то счастлив, по Вирею, совсем не богатый и не честолюбец, а человек, довольный умеренной судьбой, живущий возле природы, наблюдающий растения, птиц и животных и находящий в познании спокойное удовольствие. Он противопоставляет это городской суете и пустым развлечениям. Вместо тщеславия, войны и борьбы за мнения — лучше посвятить короткую жизнь благодеянию несчастным, семье, друзьям и спокойному изучению природы. Вирей насмешливо противопоставляет этому царские скипетры, империи, славу, придворную лесть и честолюбие, ведь всё это уничтожается временем. Перед смертью человек возвращает природе ту долю жизни, которой временно пользовался, а его тело войдёт в другие организмы. Он даже называет людей «мимолетными частицами великого целого». 


Если свести эти семьдесят страниц в одну систему, она получается довольно любопытной. Ранний Вирей это сенсуалист и физиологический натуралист в вопросах поведения. Животное и человек управляются чувствительностью, удовольствием, болью, голодом и половым влечением. Мораль должна вырастать из физической природы человека, и в этом отношении его рассуждения непосредственно соприкасаются с Локком и французской материалистической традицией. Но сам Вирей не строгий материалист. Между мёртвой материей и жизнью он устанавливает качественный разрыв и вводит неизвестный «жизненный принцип». Более того, постоянно говорит о мудрой, предусмотрительной, целесообразной Природе. Даже прямо о Боге и бессмертной душе. Можно указать на то, что его телеология совсем не церковная, а скорее натуралистическая, и что метафизические рассуждения он постоянно старается отрезать от физиологии, но даже это сглаживает проблему только очень частично.

Для нас особенно интересны пять моментов. Это положительное включение Демокрита и Эпикура в канон философов-натуралистов; это тезис о том, что мораль должна исходить из физики и чувствительности; это универсальность стремления к удовольствию и избегания боли; отчасти эпикурейские рассуждения с презрением к славе, богатству, войнам и политическому тщеславию; а также идеал умеренной жизни среди друзей, семьи, природы и спокойных интеллектуальных удовольствий. К классическому эпикуреизму близка по духу и его постоянная мысль о краткости индивидуального существования. И все же, его «мировое целое», телеология и жизненный принцип заметно удаляют его от последовательного эпикуреизма.

Вступление

Теперь мы переходим от общего физиологического «Рассуждения» к собственно самой книге «Естественная история человеческого рода». Во вступительной части уже к этой книге Вирей реконструирует происхождение общества из естественных потребностей человека, и только затем, уже в первом разделе он перейдет к сравнительной анатомии, расам, темпераментам, чувствам, росту и к сравнению человека с человекообразными обезьянами. Итак, книга начинается с того, что познание природы человека важнее исследования любого другого физического существа. Философы, физики, врачи и законодатели всегда изучали этот важный предмет, но теперь естественная история человека приобрела ещё большее значение, поскольку на ней основываются вся наша медицина, политика, торговля, изучение нравов и даже вопрос о человеческом счастье. Вирей хочет изучать человека одновременно по физическому строению и расовым различиям, учитывая климат, потребности и характер, изучить человека по его нравам и знаниям, и даже по хозяйственной деятельности и общественным учреждениям. Особенно важна для него медицина. Невозможно построить хорошую гигиену и патологию, не зная, каким образом климат, образ жизни и «темперамент» изменяют человеческое тело. Сходство с работой Кабаниса просто очевиднейшим образом бросается в глаза уже на этом моменте, но дальше их будет становится только больше. Свой метод Вирей тоже формулирует вполне просветительски, он советует избегать «океана гипотез и систем» и идти путём физического наблюдения и опыта, допуская только факты. Для этого приходится одновременно обращаться к натуралистам, физиологам, врачам, историкам, путешественникам, антикварам, географам, философам и политикам. И здесь он даёт важный список своих предшественников. Среди них Плиний, Варрон (с упоминанием утраченного трактата о первобытных людях), Лафито, Линней, Иоганн Самуэль Галле, Альбрехт фон Галлер, Иоганн Рейнгольд Форстер, Циммерман, лорд Кеймс, Корнелиус де Пау, Шребер, Бюффон, Добантон, Блуменбах, Кампер, Смит, Джон Хантер и даже Кант, что для французской книги того времени вообще редкость! В этом списке на удивление много немецких натуралистов, и что странно, при этом нет самого яркого расиста эпохи — Майнерса (позже он всё таки появится, а в переизданиях уже будет играть более значительную роль)

Теперь Вирей собирается проследить человека «в состоянии чистой природы», начиная от его места в лестнице организмов и вплоть до совершенной цивилизации, чтобы выяснить настоящие основания общественности. Начинает он с того, что человек — животное. Физически человек принадлежит органическому царству и тесно связан с другими животными. Господство человека над другими видами обусловлено не первоначальным телесным превосходством, а прежде всего интеллектом. Поэтому Вирей ставит мысленный эксперимент, задавая вопрос — что останется, если снять с человека всё приобретённое обществом? Ответ здесь очевиден сам собой, но для иллюстрации он обращается к так называемым «диким детям». Он перечисляет примеры Тульпиуса, Коннора, Шельхаммера, Дигби, Камерария, Ржачинского, рассказы о «дикой девушке», Бургаве и особенно Кондильяка. По мнению Вирея, такие случаи исключительно ценны для философии человеческого сознания, потому что позволяют наблюдать человека, почти не сформированного воспитанием. Отдельно он обсуждает случай мальчика из Аверона. Он уже знает о нём, и перечисляет наблюдавшиеся особенности, такие как быстрый бег, стремление нюхать пищу, любовь к сырому мясу, неприятие одежды, интерес почти исключительно к пище и самосохранению, грубый голос и т. д. В конце этой книги мальчику из Аверона будет посвящено отдельное исследование. На этой основе Вирей делает довольно радикальный вывод, что человек, совершенно лишённый образования и общества, физически лишь немного отдалён от высших обезьян. Главное различие состоит в языке и в способности к совершенствованию, которые раскрываются воспитанием. Далее формулировка становится ещё сильнее. По естественной классификации дикий человек принадлежит к одной «естественной семье» с бесхвостыми обезьянами. Правда Вирей старается сразу же оградить себя от очевидных обвинений со стороны консерваторов, и подчеркивает, что человек не составляет с обезьянами одного рода. Для сравнения используются растения одной ботанической семьи, например, роза и земляника близки, но принадлежат различным родам. При этом Вирей выступает против картезианской идеи животного-машины. Животным нельзя отказывать в некоторой мере разума и правилах поведения только из страха слишком приблизить их к человеку. Человеческое превосходство всё равно сохраняется благодаря более развитому интеллекту. 

Исторические хроники происхождения человечества Вирей считает ненадёжными. Мифы первых времён необходимо очищать при помощи новейшей философии. Любопытно то, кого он цитирует при сравнении человека с обезьяной: это Цицерон, Энний, Гален, Пьетро Москати, Тайсон, Бюффон, Кампер и Блуменбах. Энниева фраза simia quam similis turpissima bestia nobis — «как похожа на нас эта безобразнейшая тварь, обезьяна» — используется именно в контексте сравнительной анатомии. Здесь же появляется Гельвеций. Рассуждая о роли чувствительной руки и осязания в совершенствовании человека, Вирей ссылается на его книгу «О Человеке», и в основном принимает все тезисы оттуда (!). Осязание для него это «самое философское» чувство, потому что именно оно даёт чрезвычайно точное знание внешнего мира.


Теперь Вирей фактически рисует собственный вариант руссоистского естественного состояния. С этого момента и дальше по тексту Руссо будет появляется всегда и везде, как важнейший авторитет, но почти каждый раз он будет сглажен при помощи аргументации философских материалистов и прогрессистов. Позиция Вирея тут комбинированная, хотя это все таки сглаженный руссоизм, а не дополненный руссоизмом материализм, и это тоже нужно иметь ввиду, равно как элементы телеологии и витализм.  В общем, человек природы живёт настоящим моментом. Его чувства и разум почти не развиты, потому что нет общества, которое заставляло бы сравнивать, комбинировать ощущения и размышлять. Вирей подчёркивает, что такой человек первоначально «ни добр, ни зол». Он не может знать никакого добра и зла, поскольку моральные отношения возникают лишь между людьми (внезапно, тут он забывает про удовольствия и страдания как аналоги добра и зла). В одиночестве эти понятия просто не имеют объекта. И все же, сенсуалистическая трактовка у Вирея физиологичнее руссоистской. Он последовательно проходит по чувствам естественного человека. Грубая пища делает вкус менее тонким; жара и холод огрубляют кожу; постоянные естественные звуки не развивают музыкального слуха; глаз умеет ориентироваться в огромных пространствах, но не воспринимает тонкости живописи; обоняние замечает добычу и опасность, но не эстетические запахи; да и половое влечение остаётся чисто физическим. Сама любовь в таком состоянии это просто проявление репродуктивной функции. 

«Независимость — вот его жизнь; принуждение — вот его смерть; спать, есть, размножаться — вот всё его существование». 

Непосредственно после этого он цитирует Руссо, поддерживая мнение, что разум совершенствуется благодаря активности страстей (впрочем, эта мысль подобает и Гельвецию). Если страсти ещё бедны, то и разум не получает толчка к развитию. Упоминается тут и знаменитый ятромеханик Бургаве (учитель Ламетри), считавший, что нервная подвижность и восприимчивость мозга связываются с интеллектуальной одарённостью. А говоря о способе добычи пропитания, Вирей предполагает, что ранний человек был преимущественно растительноядным. В подтверждение первоначального растительного питания людей он собирает множество ссылок на античных авторов, среди которых есть и ссылки на Лукреция. Для Вирея тёплый плодородный климат создаёт первоначальный «золотой век», когда пища добывается легко, и поэтому люди могут жить независимо и сравнительно мирно. Первое устойчивое сближение полов создаёт семьи. Вирей даже спорит со своим кумиром Бюффоном, который считал, что строго растительный, «пифагорейский» образ жизни слишком ослабляет человека для полноценного размножения. На это Вирей отвечает, что существуют целые растительноядные народы, которые хотя и слабее физически, но остаются плодовитыми. Он также возражает Гельвецию, утверждавшему, что человек преимущественно плотояден. Согласно Вирею, это верно прежде всего для северных климатов. 

Когда население увеличивается, то самопроизвольной, т.е. растущей на деревьях и кустах растительной пищи становится недостаточно. Часть человечества вынуждена уходить из тропических областей на север. В суровом климате возникает потребность в огне, одежде, охоте, рыболовстве и новых орудиях. Он приводит множество античных преданий о народах, некогда не знавших огня. Но переход от плодов к мясу имеет у него не только экономические последствия, ведь охотничий образ жизни требует гораздо большей территории, из-за чего люди начинают бороться за добычу, и в результате возникает война. Теперь у нас появляется схема:

недостаток пищи → охота → конкуренция → вооружение → война.

В примечании к этой мысли появляется Гоббс, и его положение о естественной воинственности человека. Но собственная схема Вирея несколько отличается. Воинственность возникает не из первоначальной природы как таковой, а исторически, из дефицита и конкуренции. В своих аргументах против мясной пищи он ссылается на Плутарха и снова на Руссо. Плутарховское рассуждение против употребления мяса Вирей называет «прекрасным», а Руссо, по его словам, фактически переработал эту аргументацию в «Эмиле». Явно симпатизируя вегетарианским аргументам, охотничий этап Вирей изображает предельно мрачно. Война порождает месть, месть порождает жестокость, а её высшей точкой он считает антропофагию. Вирей полагает, что каннибализм когда-то был чрезвычайно широко распространён на планете. Для доказательства он ссылается на примеры Кука, Соннера, Марсдена, Гарсиласо де ла Веги и Колдена. Затем он выдвигает культурно-историческую гипотезу о том, что когда прямое поедание людей стало запрещаться, то остатком этого древнего обычая сделалось человеческое жертвоприношение. Здесь же проявляется и типичный просветительский эвгемеризм, когда религиозный миф переводится на язык природы и нужд человека. Так он рационализирует миф об Осирисе, который якобы прекратил взаимное поедание людей, научив их земледелию. Но Осирис был солнечным божеством, а поэтому миф символически выражает реальную мысль о том, что солнечное тепло рождает земледельческое изобилие, а изобилие смягчает нравы.

Теперь Вирей спорит с теми, кто сомневается в существовании «чистого естественного состояния». Платона и Аристотеля он приводит как сторонников природной общественности человека, знаменитое аристотелевское zoon politikon. Но сам Вирей склоняется ближе к Руссо. Человек всё таки может жить один. У него нет такой органической необходимости в обществе, как у пчелы или бобра. Пчёлы строят соты и бобры плотины потому, что устройство их тела и жизненный цикл делают коллективную работу необходимой. Человеку общество органически не обязательно. Он объединяется с другими прежде всего для секса, охоты, питания, или хотя бы для защиты. Поэтому первые человеческие сообщества — ещё не общество в политическом смысле, не единый организм. Это временные скопления независимых индивидов. Политическое общество возникает позже, когда появляются собственность, взаимные гарантии и постоянные обязательства. Здесь Вирей прямо отсылает к Гоббсу, Руссо, Пуфендорфу, Гроцию и «Общественному договору».


Теперь, когда он принял тезисы Кондильяка и Гельвеция, и общую логику сенсуализма, в применении к физиологии — этот трактат стал максимально похожим на работы идеологов. Описанные выше либеральные рассуждения об обществе только усиливают эту картину. А ведь многие физиологические детерминисты и расисты того времени жестко противились французским материалистам XVIII века! И вот, Вирей доходит до вопроса о происхождении и сущности человеческой речи, языка. Это один из наиболее сенсуалистических участков книги. Он утверждает, что словесный язык не является врождённым точно так же, как не являются врождёнными идеи. Для второго тезиса он прямо ссылается на Локка, а для происхождения языка — на Кондильяка. Язык мог появиться только внутри первых семей, где возникла непосредственная практическая потребность передавать желания и мысли. Сначала существует универсальный природный язык — жесты, выражения лица, интонации, крики. Это «язык действия», общий человеку и животным. Словесные языки, напротив, носят договорной характер. Именно поэтому они различаются у разных народов. Вирей даже рационалистически переосмысливает библейскую фразу о том, что когда-то «вся земля имела один язык». Первоначальное единство языка могло означать не общий словарь, а универсальную пантомиму животных и людей. 

Затем Вирей снова следует за Руссо, хотя тут же сближает его с типичным утилитаризмом. Естественный человек это «числовая единица», независимый индивид. Он, по выражению Вирея, «совершенный эгоист», хотя это ещё не моральный эгоизм в позднейшем смысле. Этот человек просто не знает обязанностей, и не способен быть несправедливым там, где ещё нет взаимных прав. В этом мире пока ещё нет собственности, государства, религиозных идей, страха смерти в его цивилизованной форме, развитой семейной привязанности и сложных социальных чувств. Средства существования у такого человека простейшие, а его оружие это камни и палки. Снова появляется Лукреций, который говорит, что первоначальным оружием были руки, ногти и зубы. Для этого раздела Лукреций вообще оказывается одним из важнейших античных свидетелей естественной истории первобытности. По природе своей человек всеяден, но первоначально он питается тем, что находит — всякими корнями, плодами, насекомыми, моллюсками и т.д. Основные его заботы связаны с пищей, самосохранением, безопасным сном и временными половыми связями. 


И все таки, постепенно возникает общество. Вирей выделяет только две настоящие причины образования человеческого общества. Во-первых, это размножение; а во-вторых — питание и самосохранение. Любовь первоначально создаёт только временную пару, а для постоянной семьи требуется уже развитие моральных чувств, которые не могли развиваться слишком быстро. Намного сильнее действует нужда в пище. Рост населения заставляет охотиться сообща, и отсюда появляются оружие, лодки, лук и стрелы. Появление языка упрощает распространение знания и увеличивает эффективность сотрудничества. Но уже здесь появляется одна любопытная деталь, совершенно в духе Гельвеция. Стимулом технического прогресса, наряду с нуждой, становится amour-propre, самолюбие. То есть прогресс связан уже не только с натуральной необходимостью, но и с искусственными человеческими страстями.

Когда охоты становится недостаточно, то возникают миграции. Вирей пытается таким образом объяснить исторические переселения скифов, татар, маньчжуров, галлов и т.д. Основная причина переселений, по этой схеме, экологическая — северные территории не способны прокормить возросшее население. Следующая стадия развития общества это пастушество. Пастух уже менее дикий и агрессивный, чем охотник, но он всё ещё кочует. И только когда территория пастуха снова становится ограниченной, то ему приходится либо воевать, либо переходить к земледелию. Теперь, изобретя земледелие — начинается настоящая политическая история. Земледелие быстро создаёт постоянную собственность на землю, а чтобы охранять собственность, людям нужны законы. Поэтому Вирей повторяет древнюю формулу, что не случайно Цереру называли законодательницей. Таким образом, государство выводится не из теологии, и даже не из первоначального договора, а из хозяйственного развития (ср. Морган, марксизм). Последовательность получается почти материалистической: пища → демография → разделение занятий → собственность → законы → государство. После этого Вирей формулирует ещё один принцип, взятый почти буквально из наследия Демокрита: «Нужда — отец искусств». Самые бедные природными ресурсами области вынуждают людей проявлять больше изобретательности. Поэтому он приводит примеры Греции, Рима, Британских островов, Голландии, Швейцарии. К примеру, Голландия стала могущественной именно потому, что вынуждена была буквально бороться с морем. Среди авторитетов, которых он привлекает для этого исторического блока используется не только Руссо, но также идеолог Вольней, и шотландская теория трех стадий общества, представленная Адамом Фергюсоном.

Земледелием развитие общества не исчерпывается. Дальше Вирей спорит с Пьером Пуавром и говорит, что цивилизацию создают с одной стороны земледелие, торговля и металлы, а с другой стороны законы, обычаи и национальный характер. И тут появляется очень характерное замечание, что после удовлетворения естественных нужд у человека возникают искусственные потребности, которые становятся неисчерпаемым источником труда и совершенствования общества. В подтверждение этой мысли он ссылается на Адама Смита, Вольнея и Уоллеса. В таком виде Вирей уже заметно расходится с простым руссоизмом. Искусственные потребности приносят пороки, но одновременно становятся двигателем индустрии, наук и искусств.

В финале этих общих соображений Вирей постулирует, что народы имеют: (1) детство; (2) половое созревание; (3) зрелость; (4) старость; (4) дряхлость. Но пользуясь медицинским языком он приписывает народам ещё и «моральные эндемические болезни», приступы ярости и периоды здоровья и слабости. Климат, пища и нравы образуют своего рода национальный «темперамент». Цивилизация достигает расцвета, затем роскошь и пороки подтачивают её изнутри, и государство умирает подобно организму. На этом заканчивается философско-историческая преамбула книги.

Раздел I. Физическое строение человека

Теперь начинается собственно антропология. Тут я сразу оговорю важную особенность: именно здесь начинается наиболее жёсткая часть книги. Он не просто описывает физические различия, а пытается вывести из них интеллектуальные и нравственные качества народов, причём выстраивает откровенную расовую иерархию. И на самом деле 90% содержания этой книги уже было высказано в первых двух вступительных сочинениях, только там это было сделано в сокращенном виде. Некоторые детали в развернутом виде бывают интересными, но концептуально они мало что изменяют. Ещё и из недостатков — Вирей часто повторяет одни и те же идеи по несколько раз в разных разделах. Иногда я буду это пропускать целиком, но иногда буду следовать за ним и повторяться тоже. 

Для начала Вирей сообщает, что не намерен давать публике обычный учебник по человеческой анатомии. Это более масштабная работа. Его интересуют отличительные признаки человека и различия внутри человечества. Главный физический признак человека — это постоянное прямохождение, ну а то, что человек к нему «предназначен» (и снова телеология) самим своим строением, легко доказывается на примерах из физиологии и строения скелета, и со ссылками на длинный ряд современных гигантов науки — таких как Москати, Бартез, Добантон, Кювье, Блуменбах, Линней, Ласепед, или также на древних авторов, таких как Аристотель и Плиний. Кстати, Москати предполагал первоначальную четвероногость человека (и был прав), но Вирей с ним не согласен. Второй важнейший признак человека это крупный мозг. А третий — строение руки. Здесь Вирей даже вспоминает про Анаксагора, и его мнение о том, что человек превзошёл животных благодаря своей руке. Сам Вирей тоже считает руку одним из инструментов интеллектуальной способности, и в примечании он вновь ссылается на Гельвеция. Особенно важна у человека чрезвычайная чувствительность кожи и способность осязания (см. выше про «самое философское чувство»). Затем Вирей делает замечание о том, что человеческий ребёнок долго остаётся слабым и беспомощным, из-за чего он требует продолжительной материнской заботы. Но эта биологическая слабость превращается в огромное преимущество, ведь она продлевает отношения между родителями и ребёнком, создаёт семью, делает необходимым воспитание и открывает возможность «совершенствования». Вирей называет долгий период детской зависимости одним из «драгоценнейших уз общества». Так, социальность выводится из физиологии развития ребёнка.


Примерно до этого момента из всего того, что было написано Виреем, почти ничего не выглядело так, чтобы он показался хоть в чем-то хуже, чем признанные всем миром мыслители. Будь то Дидро, Монтескье, Дарвин, Бюффон или Гердер, у каждого можно найти похожий набор идей, и порой с гораздо большим количеством недостатков. Местами Вирей даже совмещает самые лучшие из всех позиций передовых мыслителей прошлого, взаимно заполняя их отдельные недостатки. Но вот пришел тот момент, когда начинается наиболее проблемная часть этой книги. Теперь Вирей делит человечество примерно на пять основных рас (иногда допуская шесть). Он подчёркивает, что различия, по его мнению, не сводятся к цвету кожи; они также включают форму черепа, лицевой угол, строение челюстей, тип волос, распространение волосяного покрова, пропорции конечностей и общее телосложение. Он считает эти признаки наследственными и относительно устойчивыми к климату, а основной авторитет для него здесь — Блуменбах, хотя Вирей модифицирует его систему. Теперь он спорит с радикальным климатизмом Бюффона, ведь если климат был бы единственной причиной для разницы цвета и строения тела, тогда европейцы, живущие поколениями в Южной Африке, должны были бы постепенно приобрести телосложение местных жителей. Но, по мнению Вирея, этого не происходит без смешанных браков. Дальше он двигается по расам, описывать которые в деталях я уже не буду. Первый раздел начинается с «кельтской» расы. Под этим названием Вирей фактически объединяет значительную часть европейцев и соседних народов. Он делит её на две ветви.

  • Первая — северная и западноевропейская, преимущественно светлокожая. 
  • Вторая ветвь — условно сарматско-славянская и восточная. Сюда входят не только восточноевропейцы, но и арабы, персы и часть индийцев. 

Дальше следует монгольская раса, которую Вирей делит на три большие ветви: арктическую, центральноазиатскую, а также восточно-южную. Вирей предполагает даже миграционную связь между монгольскими народами Северо-Восточной Азии и североамериканским населением через Курильские и другие островные цепи, хотя это мнение даже в середине XIX века ещё остро дебатировалось и многие авторы были с этим не согласны. К малайской расе он относит население огромной островной зоны от Мадагаскара до тихоокеанских островов. Основной аргумент единства основан сходствах телосложения, цвета, нравов и языков (см. аналогичные рассуждения Причарда в Британии)

Четвертой в списке становится «эфиопская» или африканская раса. Она у него разделяется на собственно африканскую и «готтентотскую» ветви. Именно здесь текст приобретает особенно жёсткий характер. Вирей пытается связать анатомические признаки с нравственными и интеллектуальными характеристиками, и воспроизводит стереотипы своего времени. Он измеряет «лицевой угол» по Камперу и считает меньший лицевой угол показателем меньшего объёма мозгового отдела. В отношении чёрных африканцев используются также труды Зёммеринга, Галлера, Блуменбаха и древние изображения, чтобы подчеркивать визуальное сходство между чернокожим и обезьяной. В рамках собственной системы он связывает мораль с телесной организацией, и поэтому дальше он переходит от анатомии к характеристике характера и интеллекта. Особенно резко это видно на страницах, где он изображает европейцев вершиной человеческого развития, а другие расы как менее совершенные. Все его аргументы типичны и пересказывать их я не буду. Тут есть и классический пример с тем, что если бы европейцев не было, то не было бы и наук, искусств и т.д. и т.п. Буквально все расистские примеры и аргументы, которые можно только вообразить. Вирей даже поддерживает идеи Мейнерса, немецкого расиста, который делил все расы на две группы — красивые и некрасивые, и где основные полюса составляют европеец и негр. Всё это есть в данной книге.

«Все каналы промышленности пересохли бы, все пути наук, все изобретения гения, столько чарующих искусств навеки остались бы неведомыми в ночи забвения. Подобно Платону, мы должны гордиться тем, что не родились среди варварских народов. Разве они сами единогласно не признают наше превосходство? Напрасно пытались бы они скрыть свое бессилие. Европеец, призванный своим высоким предназначением к господству над миром, который он умеет просвещать своим разумом и покорять своей отвагой, — это человек в высшем смысле слова, глава человеческого рода; прочие же, этот презренный сброд варваров, являются, так сказать, лишь его эмбрионом

… Слабые, коварные и трусливые, негритянские племена склоняют покорные головы под железным ярмом, наложенным на них остальным, более цивилизованным человечеством, которое дерзко их угнетает и бесчеловечно преследует; их унизительное рабство тянется сквозь века, и ни один благородный порыв никогда не рождался в их скудоумных сердцах. Они не смягчили свои беды и не облагородили свои несчастья талантами. Будучи людьми безвольными, обладая низменными душами, они знали лишь грубые чувства и имели ограниченный разум».

Последней становится американская, или «караибская» раса. В эту огромную группу Вирей объединяет практически всё коренное население обеих Америк, от Патагонии и Чили до Канады. Для этой расы характерны красновато-медный цвет кожи, прямые чёрные волосы и определённые особенности лица. При этом он резко выступает против утверждений де Пау и Робертсона о якобы всеобщей «дегенерации» американцев и всей их флоры и фауны на фоне Старого Света. Наоборот, Вирей считает их физически сильными и способными освободиться от европейского господства. Он даже пророчит, что распространение лошади превратит американцев в воинственные конные народы наподобие татар, и поможет сбросить «тиранию европейцев, их гордых угнетателей». И это довольно любопытный контраст. Вирей одновременно придерживается расовой иерархии, и при этом способен говорить о колониальном господстве европейцев как о тирании.


Как Вирей соотносит свою классификацию с другими авторами? Он специально перечисляет альтернативные системы натуралистов, которые пытались классифицировать человека. Линней выделял четыре группы: (1) белый европеец; (2) красный американец, (3) бурый азиат и (4) черный африканец. Бюффон выделяет шесть разновидностей. Кант выделил четыре основные разновидности от первоначального человеческого типа. Джон Хантер — семь. Циммерман выводит различные группы из азиатского центра. Майнерс сводит человечество к двум основным стволам — «красивому» и «некрасивому». Блуменбах предлагает ту систему, которую Вирей считает наиболее разумной, но вносит в неё свои подразделения. В этом отношении Вирей явно принадлежит к блуменбаховской антропологической традиции, но идёт значительно дальше Блуменбаха в ранжировании психических способностей рас, и как мы уже видели выше, принимает эстетическую оценку рас по Майнерсу.

Затем Вирей пытается соединить свою расологию с древней теорией темпераментов. Хотя стоит отметить, что прямая связь с темпераментами есть уже в ранней классификации Линнея (очень уважаемого нынче человека, великий ученый, и всем плевать что расист). Темперамент для Вирея — связующее звено физического и морального. Европейскому населению Вирей приписывает преимущественно сангвиническую конституцию; южным европейцам более желчную; азиатским народам он приписывает свои варианты нервной и «сухой» организации; а тропическим группам — большую нервную раздражительность. Здесь появляется аналогия, что сама цивилизация действует на организм подобно жаркому климату. Она уменьшает мышечную грубость и увеличивает нервную чувствительность. Поэтому житель большого цивилизованного города в физиологическом смысле становится несколько похож на человека южных стран. Грубо говоря, жизнь в городе приводит к деградации. Эти идеи, навеянные Руссо, носят фундаментальный характер для Вирея, и в дальнейшем они будут повторяться постоянно. Затем он сокращает традиционные темпераменты до трёх основных типов:

  • преобладание сухости и жёсткости волокон;
  • чрезмерная мягкость и мышечная слабость;
  • промежуточные типы.

Но также он признаёт множество смешанных вариантов. Через темперамент климат и пища воздействуют на характер, страсти, обычаи народов, и даже на их политику и общественные учреждения. Дальше Вирей связывает это с религиозным фанатизмом. Разгорячённое воображение облегчает деятельность «сектантов и обманщиков», тогда как холодный рассудок ослабевает (ср. буквально такие же рассуждения в книге Кабаниса). Получается почти прямая цепочка: жара → нервная раздражительность → сильное воображение → страсть → суеверие и фанатизм. Если бы он был последовательнее, то оказалось бы, что и жизнь в городе должна приводить к суеверию и фанатизму, но увы, Вирей не настолько хорошо понимает собственную же систему. Затем он сравнивает цивилизованного человека и охотника, и показывает, что цивилизация совершенствует осязание, вкус и частично обоняние, поскольку в условиях цивилизации тело защищено от непогоды, а пища становится тоньше. Одновременно с этим ослабевают слух, дальнее зрение и способность ориентироваться по запаху. Зато эти последние чувства, напротив, чрезвычайно развиты у охотника. Следовательно, человек физиологически формируется привычкой. Когда какой-то орган активно работает — его способность усиливается, а если орган перестаёт интенсивно использоваться, тогда способность ослабевает (ср. Ламарк)

Обонянию он уделяет неожиданно много внимания. У человека природы оно должно быть очень развито, потому что помогает находить добычу, определять пригодность пищи, обнаруживать врага и в целом как-то ориентироваться. Вирей называет обоняние своего рода «внешним вкусом». Вкус и обоняние даже физически связаны благодаря общности чувствительных функций.


Теперь, рассмотрев физиологические параметры, расы и вытекающие из них темпераменты, Вирей стремится отличить расу от болезни или случайного отклонения. Альбиносов он не считает отдельным народом. Это патологическая вариация, встречающаяся у представителей разных человеческих групп. Среди авторов по этой теме здесь встречается даже Мопертюи. Точно так же и кретинизм объясняется местными условиями горных долин и патологией развития. Вирей перечисляет и многие другие вариации: многопалость, аномалии черепа и т.д. и т.п. Следующий большой вопрос касается человеческого роста. Вирей отвергает существование настоящих рас гигантов и пигмеев. Патагоны действительно выше среднего, но, по его оценке, речь примерно о двух метрах, а не о мифических трёх-четырёхметровых великанах. Умеренно прохладные области благоприятствуют высокому росту; крайний холод, наоборот, уменьшает тело. Богатая пища увеличивает рост. Вирей особенно связывает его с мясным питанием. Но цивилизация, по его мнению, постепенно уменьшает телесную мощь из-за ранней половой жизни, излишеств и ослабления организма. Идею, будто древние люди были значительно выше современных он решает специально проверить при помощи экспериментальных данных. Для этого он обращается к египетским мумиям, саркофагам, входам в гробницы и античным статуям. Отсюда он заключает, что египтяне были примерно того же роста, что современный человек. Поэтому никакого постепенного физического «истощения человеческого рода» не произошло. 


Защитив расизм от обвинений в случайных отклонениях и болезнях, книга возвращается к одной из центральных тем. Человека и высших обезьян разделяют реальные анатомические признаки, но нельзя игнорировать, что одновременно существует огромное число сходств. Здесь рассматриваются три наиболее близкие к человеку группы. Первым идёт настоящий борнейский орангутанг. Вирей подчёркивает его способность иногда ходить вертикально, употребление камней и палок, питание растительной пищей, сравнительно развитое поведение и очень человекоподобную внешность. Всё это уже описывалось раньше, для реконструкции первобытного человека. Но голосовой аппарат орангутанга не позволяет ему пользоваться артикулированной речью. И здесь Вирей делает очень существенное замечание, что отсутствие речи ещё не является основанием отрицать у обезьяны мышление. Некоторую способность мыслить следует признавать за всеми животными, сохраняя при этом огромное интеллектуальное превосходство человека. Это снова радикальный разрыв с картезианской доктриной животного-автомата, но также это разрыв и с традицией Кондильяка, который слишком сильно связывал язык и способность к абстрактному мышлению. Здесь Вирей возвращается скорее назад, к позициям Локка, но тем самым он делает шаг вперед по сравнению с большинством «идеологов». 

Следующим идёт шимпанзе. Вирей предполагает, что многие древние рассказы о сатирах, сфинксах и «диких людях» Африки могли возникнуть именно из наблюдений шимпанзе. Особенно интересно рассуждение о мозге. Мозг шимпанзе относительно массы тела чрезвычайно велик. Поэтому одного размера мозга недостаточно, чтобы вывести преимущества человеческого интеллекта. Младенцы также обладают относительно огромной головой, но ещё не обладают развитым разумом. Следовательно, необходима не только масса мозгового вещества, но и особенности организации и деятельности. Третий ближайший тип это гиббон. Вирей подчёркивает чрезвычайную длину его рук, человекоподобность лица и сходство репродуктивной физиологии. Но затем Вирей идёт на крайне спекулятивный шаг. Анатомическое сходство половых органов людей и обезьян приводит его к предположению о возможной плодовитости такого скрещивания (ср. аналогичные идеи в раннем СССР). И конечно же, главный кандидат на такое скрещивание это негр. В примечании к этому рассуждению появляется особенно интересный для нас набор авторов; тут цитируются Линней, Пьетро Москати, лорд Монбоддо, Руссо и его «Рассуждение о неравенстве», а самое главное — Ламетри и его «Естественная история души». 

Дальше Вирей перечисляет психические способности высших обезьян. Они подражают, проявляют любопытство, имеют хорошую память, воруют, проявляют сексуальное влечение, живут группами, дерутся, иногда как будто смеются, и даже проявляют нечто напоминающее понимание собственности. Отсюда он снова делает вывод, что между человеческой и животной психологией нет абсолютной пропасти. Но Вирей добавляет, что нельзя судить о естественном поведении обезьяны только по пленному животному, привезённому в Европу. В неволе оно испугано, вырвано из привычного общества и среды, и поэтому его поведение деформировано. Настоящую естественную историю обезьян надо изучать в тропическом лесу. Здесь Вирей практически формулирует принцип полевой этологии. Заканчивается первый раздел книги своеобразной рационалистической критикой античной мифологии. Вирей перечисляет самых разных вымышленных существ, сфинксов, фавнов, кентавров, циклопов и т.д. и т.п. Он предполагает, что за этими фантастическими образами стояли реальные животные, обезьяны, необычные человеческие группы или плохо понятые рассказы путешественников. В виновники этих преувеличений попадают Ктесий, Аполлоний Тианский, Геродот и Плиний. Раздел завершается цитатой из Марциала (см. об эпикуреизме этого поэта):

«Здесь не найти ни кентавров, ни горгон, ни гарпий; наши страницы повествуют о человеке».

Если в начале книги Вирея ещё можно было принять просто за умеренного виталиста-натуралиста, то здесь уже видно, насколько сильна у него сенсуалистическая сторона. Он пытается вывести культурное развитие человека из нескольких материальных факторов. Последовательность здесь примерно такая: организация тела → ощущения → потребности → страсти → действия → общество → цивилизация. На самой ранней стадии человеку нужны только пища, безопасность и размножение. Рост населения увеличивает дефицит пищи. Дефицит порождает охоту, технические изобретения и сотрудничество. Земледелие рождает собственность. Собственность создаёт законы. Законы закрепляют государство. Искусственные потребности затем ускоряют развитие труда, торговли, наук и искусств. То есть исторический процесс у него объясняется в огромной мере снизу вверх. Из важнейших авторов цитируются и принимаются Локк, Кондильяк, Гельвеций, Лукреций, Ламетри, Вольней, Смит и Фергюсон. Причём Лукреций используется совсем не декоративно. Его привлекают для реконструкции реального первобытного образа жизни, и для обоснования постепенного развития человеческой культуры. Это уже довольно плотный пласт ссылок для материалистически-сенсуалистической традиции. Но одновременно с этим, именно здесь обнаруживается и фундаментальный изъян его формулы «моральное есть незаметное физическое». Вирей переносит её с индивидуальной физиологии на целые народы и начинает приписывать расам врождённые моральные качества. Один и тот же натуралистический метод приводит у него и к интересным сенсуалистическим выводам, и к очень грубой расовой иерархии.

Гибрид человека и обезьяны из аниме «Инцидент Дарвина»

Раздел II. О действии климатов

Если в предыдущем разделе Вирей устанавливал различия между людьми, то теперь он пытается более детально объяснить, каким образом внешняя среда воздействует на организм, а через организм и на характер, нравы, религию, хозяйство и государство. При этом если ранее он настаивал на устойчивых наследственных различиях «рас», которые климат не может уничтожить, то теперь климату приписывается чрезвычайно широкая способность формировать почти всё остальное — телосложение, чувствительность, силу, пищевые привычки, болезни, психологию и даже политические учреждения.

«Эта вторая часть нашей «Естественной истории» посвящена изучению деятельности человека, направленной на его пропитание и самосохранение».

Через эти две функции климат включается в человеческую историю. Вирей начинает с тезиса, что среди всех внешних сил практически никакая не воздействует на человеческое устройство столь постоянно, как температура. Слово «климат» для него означает не просто географическую широту, он включает температуру, влажность воздуха, высоту местности, характер почвы, тип произрастаемой пищи и весь комплекс физических и химических свойств территории. Это уточнение он связывает прежде всего с работами Циммермана, а из древних авторов центральным тут становится Гиппократ, и его труд «О воздухах, водах и местностях». Вирей переводит его мысль так, что форма тела и нравы людей обычно соответствуют характеру страны, в которой они живут. Среди новых продолжателей этой традиции он называет: Жана Бодена, Германа Конринга, Монтеня, Шардена, Лалубера, Монтескьё и Уильяма Кокса. А вот Дэвида Юма он критикует, говоря, что тот ошибочно отверг большое значение климата. 

Далее Вирей пытается придать старой климатической теории современное ему химико-физиологическое основание. Старое противопоставление «север-юг» Вирей старается перевести на язык химии времен Лавуазье. В северном климате, по его представлению, более плотный и холодный воздух обеспечивает организм большим количеством кислорода. Это усиливает внутреннее «сгорание», жизненную энергию и мышечную силу. Жаркий и влажный воздух тропиков содержит, как он полагает, меньше доступного «жизненного воздуха», поэтому организм становится слабее, ну а растительное питание дополнительно уменьшает мышечную мощность. Он соединяет это мнение с гуморальной медициной и темпераментами, и именно поэтому в жарких странах сильнее развивается печёночно-желчная система. Затем идет очередной расовый вопрос — что определяет цвет человеческой кожи? Это одно из наиболее длинных теоретических отступлений. Вирей знает климатическую гипотезу Бюффона, в которой цвет кожи объяснялся прежде всего продолжительным действием климата. Он даже признаёт силу этой гипотезы, но считает это недостаточным. Затем он перечисляет конкурирующие физиологические объяснения пигментации. Сам Вирей предлагает химическое объяснение, будто окраска возникает в мальпигиевом слизистом слое кожи, вследствие взаимодействия его веществ с кислородом воздуха и выделения углерода. Именно здесь он наиболее отчётливо склоняется к мысли о первоначально различных человеческих «расах», почти к типичному полигенизму. Т.е. к тому, что каждая раса имеет своего обезьяноподобного предка, а не какого-то одного Адама. Вирей рассуждает так: климат может изменить поверхностную окраску, но почему устойчиво наследуются форма черепа, волосы, лицевые признаки и прочие особенности? Поэтому он задаётся вопросом, действительно ли все человеческие группы принадлежат к одной первоначальной «расе». Дальше аргументация строится на наследственности. Африканцы в Европе, по его наблюдениям и использованным им свидетельствам, сохраняют свои признаки поколениями. Европейские группы, живущие рядом с другими народами, также не приобретают автоматически их облик. Кстати, в этом контексте появляются ссылки на Вольнея. Вирей цитирует его мысль из Путешествия по Сирии и Египту: «физиономия является своего рода памятником, который во многих случаях способен подтвердить или прояснить исторические свидетельства о происхождении народов», так что физическая антропология должна стать вспомогательной исторической дисциплиной.


После очень сильных заявлений об устойчивости рас Вирей делает важное уточнение. Климат, пища и образ жизни всё равно крайне важны и постоянно привносят свои изменения. Здесь приводится ещё мнение Форстера, как сторонника мысли, что растительное питание делает кожу светлее, а мясное — более окрашенной. Просто они преимущественно изменяют поверхность организма, тогда как наследственный «тип» лежит на уровень глубже. Он одновременно принимает и наследственную устойчивость больших человеческих групп, и приобретённые модификации под влиянием среды. Таким образом, антропология Вирея двухуровневая. Эта схема затем позволяет ему объяснять климатом почти все моральные различия, не отказываясь при этом от своей расовой классификации.

Дальше следует крайне характерная таблица противоположностей. Как уже говорилось выше, жаркий климат ослабляет мускулатуру, но усиливает нервную подвижность и чувствительность. Жителей жарких стран он изображает слабыми, худыми, тёмноволосыми, умеренными в пище, преимущественно растительноядными, более чувствительными, более сексуально активными и более склонными к полигамии. А затем им приписывается целый набор нравственных качеств — от политической хитрости и литературной одарённости до религиозности и фатализма. Основным авторитетом здесь он прямо называет Бодена. Можно ещё дополнительно отметить, что мем о «горячей крови» и любвеобильности южан существует до сих пор, даже в XXI веке, и пользуются им не только белые расисты, но и сами южные народы, выставляя это как собственное преимущество. Холодный, северный тип строится как полная зеркальная противоположность. Вирей приписывает северянам прямоту, независимость и храбрость, но одновременно грубость, жестокость, импульсивность и склонность к завоеваниям. Правда, крайний север снова нарушает совсем уж простую схему. Чрезмерный холод тоже не укрепляет организм, а угнетает его. Поэтому у народов полярной зоны Вирей усматривает слабость и заторможенность. То же самое должно происходить при чрезвычайной жаре в глубине Африки. Получается такая формула:

  • крайний холод разрушает;
  • умеренный холод укрепляет;
  • умеренное тепло смягчает;
  • крайняя жара также разрушает.

Один из важнейших выводов этого раздела, что для цивилизации лучше всего подходит умеренный климат, при чем желательно умеренно-холодный. Вирей считает, что суровая среда постоянно заставляет человека бороться за существование, ведь при крайних температурах почти все силы уходят на непосредственное самосохранение, и у людей не остаётся досуга для развития культуры. На другом полюсе находится относительно благоприятная страна, где человек живёт в безопасности и умеренном достатке. Здесь телесные формы якобы становятся мягче, а характер спокойнее. Для оправдания связи физической красоты с благоприятными общественными условиями он привлекает авторитет Винкельмана, который объяснял красоту древних греков и совершенство греческого искусства природными и социальными условиями. Но у цивилизации есть и обратная сторона. Дикие животные обычно худее домашних; и аналогично этому «естественный человек» постоянно движется, борется за пищу и потому физически он развит иначе, чем городской житель. Так, северяне, по его представлению, легче накапливают жир и лучше удерживают внутреннее тепло. Жаркий климат, напротив, способствует худобе.

Организм приспосабливается к среде многими поколениями, и поэтому человек, переселённый из одного климатического экстремума в другой, может тяжело переносить его, тогда как уже его потомки постепенно получают более соответствующую условиям конституцию. Дальше идет специальное отступление о плавании. Вирей отвергает идеи тех авторов, что выводили человека из водной среды. По его мнению, человеческое тело вовсе не приспособлено к плаванию от рождения. Детальное изучение анатомии делает плавание очевидно приобретённым навыком. А раз плавать мы научились, то выходит, что тренировки способны радикально изменить возможности организма. Отсюда Вирей переходит к теме гимнастики вообще. Плавание укрепляет грудную клетку и дыхательную систему, и оно очевидно полезно для здоровья. Напротив, тугое пеленание и тесная одежда цивилизованных европейцев сдавливают грудь и, как он полагает, предрасполагают к чахоточным заболеваниям. Поэтому телесные упражнения становятся главным средством против болезней у изнеженных цивилизованных народов. Теперь он собирает рассказы о необыкновенно сильных людях и древних атлетах, включая легендарного Милона Кротонского. Здесь появляется Афиней, как важный античный автор, и Вирей ссылается на сообщение, будто атлет, начавший питаться мясом, превзошёл тех, кто питался растительной пищей. Из этого он делает общий вывод о том, что мясное питание укрепляет мышцы, и что поэтому северные мясоеды физически сильнее южных растительноядных народов. Но ещё интереснее, что физическую силу способна резко увеличить страсть, и особенно любовь. Любовь трактуется как физиологический стимулятор всего организма. Сходным образом ярость, безумие и жажда мести способны временно мобилизовать чрезвычайную силу. Для Вирея это ещё одно доказательство непосредственной связи «морального» с физическим.

После этого следуют доказательства того, что «дикий» человек физически превосходит цивилизованного. Вирей спорит здесь с де Пау, Робертсоном и некоторыми путешественниками, изображавшими американцев физически слабыми. Он отвечает на это, что если человек плохо питается, не привык к конкретной разновидности труда, живёт в жарком климате и работает под принуждением, тогда его низкая производительность совсем ничего не говорит о природной слабости его тела. В целом же человек природы, по Вирею, лучше цивилизованного человека владеет собственным телом и естественными движениями. Эта мысль очевидно связана с руссоистской темой изнеживания цивилизацией.

Постепенно вопрос физической силы снова переходит в мораль. Сильному человеку Вирей приписывает меньшую склонность к лжи, интриге и прочим негативным качествам. Он даже пишет, что добродетель требует определённой телесной энергии. А дальше этот же принцип переносится на различия полов. Поскольку женщина физически слабее мужчины, то это значит, что и её психология должна быть иной. Здесь он ссылается на авторитет Шталя (!), Нентера и особенно на Русселя, автора «Système physique et moral de la femme». 

Затем приводится довольно экзотическая теория, которую Вирей связывает прежде всего с Карданом и Лейбницем. По ней народы будто бы приобретают некоторые свойства тех животных, что живут с ними в одном климате. Например, лапландец приобретает свойства северного оленя; бедуин — верблюда; татарин — коня; и т.д. Вирей объясняет эту фантастическую аналогию не какой-либо мистической связью, а общностью климатического воздействия. Будто бы одна и та же среда формирует и людей, и животных. После этого к температуре прибавляется ещё влияние минеральных и растительных ресурсов. Природная продукция региона влияет на занятия и ремесла местного населения, а сами эти занятия уже влияют на нравы. Особенно выразительно тут противопоставление золота и железа. Индия обладает драгоценными камнями и золотом, а Европа обладает железом. Драгоценности, по его логике, способствуют роскоши, тогда как железо стимулирует ремёсла, оружие и техническую деятельность. Здесь он цитирует Вольтера, который писал, что золото привлекает европейского завоевателя, но не даёт перуанцам оружия для защиты. Короче, железо оказалось исторически могущественнее золота. И даже наличие ядовитых растений используется для объяснения возникновения традиций отравительства, и здесь среди источников появляется Джамбаттиста делла Порта


Теперь книга возвращается к предыдущим тематикам, и начинает немного путано мешать разные смысловые блоки. Вирей пытается ответить на вопрос, где находилась родина человечества. Телесная нагота человека, сравнение с обезьянами и обилие естественной растительной пищи ведут его к предположению о тропическом происхождении. Наиболее вероятным первоначальным центром для той ветви человечества, к которой он относит европейцев и значительную часть Азии, ему кажется сама же возвышенная Азия, и скорее всего где-то в районе современной Индии. Здесь же он предполагает, что африканские и американские «расы» могли иметь отдельные центры происхождения. В разделе про одежду говорится, что она позволила человеку расширить естественный ареал и жить вне первоначально благоприятных климатов. Здесь сравнивается европейская и азиатская одежды, из различий которых снова выводятся различия характера. Одежда может влиять на состояние кожи, а изменение кожи означает изменение чувствительности (того самого осязания, наиболее философского чувства), после чего изменение чувствительности в перспективе должно отражаться и на психологии.

Первыми жилищами человека Вирей считает деревья, пещеры и другие естественные укрытия. Это позволяет ему ответить на вопрос, почему современному человеку приятно жить в деревне, наблюдая леса и зелень в весеннюю пору? Всё это потому, что на нас действует остаточное естественное чувство, соответствующее первоначальному способу существования человеческого вида. Можно изменить привычки и сознание, но невозможно полностью уничтожить природную организацию, а ведь инстинкт возникает именно из неё. Таким образом, любовь к природе это почти атавистическая физиологическая склонность. Жилище Вирей представляет как неподвижную одежду. Оно защищает человека от температуры, непогоды, животных и других людей. Но кочевой образ жизни предполагает переносные жилища, откуда Вирей выводит и политические следствия. В его системе взглядов получается, что кочевые народы не могут цивилизоваться в той же степени, что оседлые земледельцы. 

Дальше начинается большой медицинский фрагмент. Вирей систематизирует болезни в зависимости от климата и темперамента. Он проходит через традиционные темпераменты. Он постоянно сопоставляет климат, время года, возраст человека, темперамент и болезнь. Например: весна = юность = сангвинический темперамент; или осень = старение = меланхолический. Примеры очень бытовые и до сих пор воспроизводятся в простонародье. Затем возвращается и уже хорошо нам знакомая критика городской цивилизации. Он утверждает, что цивилизованный человек даже болеет иначе, чем человек природы. Причина этого кроется в повышенной нервной чувствительности. В городах человека окружают излишества, неправильное питание и неестественные потребности; здесь преобладают слишком сильные страсти, а из-за высокой плотности населения возникают эпидемии. Поэтому цивилизованные общества переполнены нервными болезнями. В подтверждение он ссылается на разных авторов, из которых особенно интересно наличие ссылки на американского материалиста Бенджамина Раша. Идеал предлагается снова тот же — это простая пища, умеренная жизнь, сельская среда и отсутствие бурной общественной конкуренции.

Потом появляется целый блок с описанием споров о природе пищеварительной системы человека. Кроме обзора целого десятка авторитетных авторов, доказывающих как вегетарианство, так и мясоедение первоначального человека, Вирей самостоятельно рассматривает анатомию зубов и кишечника, и признаёт человека всеядным. Для растительного питания он приводит множество авторов, из которых нас особенно интересует пример Лукреция, а сам этот образ жизни, который он связывает с южными странами, Вирей называет «пифагорейским». Но это слово почти лишено здесь религиозно-метафизического смысла. «Пифагорейская жизнь» означает прежде всего режим питания. В итоге Вирей делает вывод, что растительная пища уменьшает физическую силу и воинственность; а мясо как будто бы увеличивает её. Именно поэтому северные мясоеды исторически завоёвывают южных растительноядных жителей. Далее он составляет карту человечества по пищевым растениям, какие культуры выращивают народы разных частей света и разных хозяйственных укладов. Но именно пшенице (и европейцам) приписывается огромное историческое значение, поскольку возделывание хлеба требует предвидения, постоянного труда, обработки земли и оседлости. Плуг становится инструментом человеческого совершенствования. Получается, что не абстрактная философия первоначально создаёт цивилизацию, а необходимость выращивать пищу. Теперь Вирей снова возвращается к собственному выводу, что анатомически человек, подобно высшим обезьянам, первоначально был преимущественно плодоядным (вегетарианцем) и возник там, где растительная пища была доступна круглый год. Но постепенно перешел на всеядную диету под влиянием новой среды в ходе переселений на север. 

Поскольку жаркий климат якобы ослабляет желудок, жители Южных стран инстинктивно используют специи. Это не прихоть их вкуса, а естественная компенсация слабости пищеварения. На противоположном полюсе стоят народы крайнего севера. Вирей описывает употребление сырого мяса, тюленьего и китового жира, сушеной рыбы, или даже ферментированной или разлагающейся рыбы. Все это он считает физиологически необходимым способом противостоять холоду. Из этого Вирей строит географический закон, что у экватора должна преобладать растительная диета, а по направлению к полюсам постепенно должно встречаться всё больше животной пищи. Он даже составляет градацию отдельно для Европы: итальянец и испанец → француз → немец → англичанин → татарин. По его представлению, приблизительно в той же последовательности возрастает и физическая сила. Следом за этим развивается аналогичная теория напитков. Первоначальный напиток для человека это простая вода. Затем появляются все алкогольные и разные другие напитки. Главное противопоставление тут остается тем же. Северяне предпочитают возбуждающие и опьяняющие вещества, а южане любят успокаивающие и наркотические. Алкоголь призван возбудить организм, заторможенный холодом, а опиум и сходные вещества должны притупить чрезмерную нервную раздражительность жаркого климата. Как доказательство Вирей использует даже литературные жанры. Северные поэты якобы чаще воспевают опьянение и войну, а южные — любовь и праздность.

Но существует ли «естественно правильная» человеческая диета? Ответ Вирея тут достаточно умеренный. Для человека природы наиболее естественны молоко, фрукты, злаковые, сладкие или слабокислые напитки, ну и конечно же вода. Но это не универсальное предписание для всей Земли. Как уже неоднократно говорилось, северянину нужна более питательная и животная пища. Поэтому диететический идеал Вирея не строго вегетарианский. Он скорее считает растительный режим первичным и естественным, но допускает, что климат может сделать мясо необходимым для некоторой части человечества.


Далее появляется один из наиболее интересных медицинских тезисов. Вирей заявляет, что желудок — это центр огромной сети нервных «симпатий». Нарушения пищеварения способны отражаться на коже, нервной системе, половых органах и психическом состоянии. Такая диететика вплотную приближается к традиции медицинского сенсуализма, где желудочно-нервная система становится посредником между образом жизни и душевным состоянием, и буквально та же мысль пронизывает сочинение Кабаниса. Желудок становится как бы центром физической и моральной жизни. Вирей даже приводит здесь высказывание какого-то врача из Монпелье, что про счастье народа можно было бы судить по состоянию его пищеварения. Роскошь стола портит желудок, а плохой желудок портит весь организм; после этого уже ослабленный организм изменяет характер, а изменение характера отражается на всём обществе. Сам человек от природы ленивый, так что действовать его заставляет в первую очередь поиск пищи. На побережье он становится рыбаком, учится плавать и создавать лодки, удочки, сети и т.д. В глубине материка он становится охотником и приобретает ещё больше разных навыков. Но рост числа охотников истощает добычу, после чего возникает конкуренция за пищу. Орудие, прежде направленное на животное, направляется уже на человека. Так начинается война. В этом разделе сопоставляются учения Гоббса и Монтескьё, где англичанин считает естественного человека воинственным, а француз напротив, робким. Как обычно бывает во всех подобных ситуациях, Вирей фактически занимает промежуточную позицию золотой середины. Первоначальный человек тропиков, живущий словно в раю с полным изобилием растений, и без нужды в охоте и сложных орудиях, от природы мирный и полигамный; но война тоже вполне естественно возникает из определённого хозяйственного режима. К этому также прибавляется борьба за женщин и последующая идея кровной мести. 


И вот, после длинного рассуждения о материальных причинах цивилизации — Вирей внезапно возвращается к своему витализму. Он снова утверждает, что механика и физика недостаточны для объяснения жизни. Жизнь имеет особую внутреннюю силу, и Вирей не принимает механицистское сведение организма к машине. И это даже при том, что он сам достаточно далеко заходит в физиологизации психики животных. Теперь его витализм заходит ещё дальше, и он впервые делает критическую атаку в сторону сенсуализма. В принципе он принимает локковскую теорию познания, но чистой tabula rasa ему недостаточно. Новорожденный ребёнок ещё ничего не знает, но при этом уже умеет искать грудь, сосать, кричать от боли и выражать удовольствие. Мать также до всякого рационального расчёта испытывает потребность защищать ребёнка. Значит, кроме приобретённых представлений существует врождённый инстинкт. Пускай даже идеи приобретены, но чувствительность и естественные импульсы врождены (ср. Кабанис). Наконец возникает прямой спор с Кондильяком. Вирей считает, что Кондильяк вместе с рядом других метафизиков зашли слишком далеко, пытаясь вывести всё из механизма ощущений и опыта. Он специально ссылается на «Трактат о животных», и пишет, что Кондильяк здесь потерпел неудачу. Одновременно он спорит и с Бюффоном и Реймарусом, которые чрезмерно ограничивали значение инстинкта. Для доказательства Вирей обращается к заболеваниям. При переполнении желудка возникает отвращение к пище. При жаре появляется желание прохладного и кислого, а при слабости тяга к стимулирующему. Как самый мощный инстинкт после самосохранения приводится половое влечение. Противоположный инстинктам разум не может заменить эти механизмы, потому что разум появляется только из опыта. Чтобы научиться рационально избегать яда, человек уже должен однажды узнать его действие, а инстинктивное отвращение способно предшествовать такому знанию и помогать выживанию. И вот Вирей даёт формальное определение для инстинкта — это врождённое чувство, происходящее из стремления к самосохранению, действующее посредством физической чувствительности и направляющее организм к тому, что способствует жизни, питанию, восстановлению и размножению. Но самое главное следует внутри этого определения:

«Согласно Природе, жизнь есть то же самое, что удовольствие».

Пускай он и выражает небольшую долю скепсиса к сенсуалистам, но всё равно остается всецело в их стихии. Любовь к самосохранению он объявляет первым из всех моральных импульсов. Причём удовольствие здесь не считается подозрительной страстью, которую разум должен подавить. Оно является самим естественным индикатором жизненности.


Финал второго раздела снова возвращает нас к политической истории. Вирей перечисляет разные народы кочевников из разных континентов планеты, которым противопоставляются земледельческие общества. Земледелие требует раздела земли, устойчивой собственности, оседлости и постоянных законов. Он снова приходит почти к материалистическому происхождению государства. Когда земледельцы объединяются, они приобретают большую коллективную силу. Для сохранения собственности и исполнения общественных правил им требуется единый центр управления. Так постепенно возникает правительство, и политическая власть оказывается продуктом хозяйственной жизни. Затем Вирей снова накладывает на это климатическую теорию Монтескьё. На севере сильные и независимые люди труднее подчиняются власти. На юге физическая слабость и религиозность якобы облегчают установление деспотизма. Восточный деспотизм Вирей считает почти «эндемическим заболеванием» южного климата.

«В самом деле, слабость, малодушие жителей юга и их суеверия открыли свободный путь для амбиций знати, которые лишь сильнее распаляются в условиях палящего климата. Молодежь, скованная безграничной отцовской властью и сыновним почтением, с самой колыбели пребывает в страхе перед мечом. Независимость для индийца — ноша более обременительная, чем рабство, в котором он пресмыкается. Это гнетущее состояние не покидало монгольскую расу с незапамятных времен, из самой глубокой тьмы веков ее истории, за исключением лишь непокоренных и наиболее близких к полюсу регионов. Татарские орды подчинены олигархическому или феодально-военному правлению, равно как и большинство малайских племен и некоторые негроидные расы. Ростки феодализма охватывали также и наиболее цивилизованные земли Америки. Правление становится тем мягче и умереннее, чем более горды и мужественны народы, и чем яснее они осознают свою силу и свои права. Именно такой всегда проявляла себя кельтская раса, особенно в холодных краях..».

Так замыкается вся причинная цепь и выходит примерно следующая последовательность факторов: (1) климат определяет (2) пищевые ресурсы, и отсюда строится (3) диета человека. То, что мы едим определяет (4) пищеварение и темперамент, и становится фундаментом для (5) мышечной и нервной организации, что в свою очередь определяет наши (6) страсти и характер. Теперь, когда облик индивида выстроен, уже всё вышеперечисленное вместе буквально влияет на (7) хозяйственный образ жизни, который приобретает формы кочевничества или земледелия. После возникновения земледелия неизбежно формируется (8) собственность, она приводит к созданию (9) законов, которые требуют специального аппарата (10) государства, и в контексте того, какими именно были все предшествующие стадии, определяется уже и (11) конкретная форма правления.

Это одна из наиболее последовательных попыток в книге вывести социальное из физического. Именно поэтому назвать Вирея просто натуралистом недостаточно. Здесь он занимается полноценной физиологической философией истории, которую можно и нужно рассматривать наряду с работами Моргана. Впечатление, которое уже было сформировано в предыдущих частях здесь значительно усиливается. По своему объяснительному методу Вирей чрезвычайно близко подходит к материалистическому и сенсуалистическому пониманию человека. Он постоянно ищет под нравственным физическое. 

Раздел III. О размножении

Третий, и последний раздел первого наверное самый большой и наиболее показательный. Здесь Вирей пытается построить единую естественную историю человека, начиная от полового влечения и рождения ребенка, до процесса воспитания, включая сюда статистику населения, изменения в продолжительности жизни и наследственности. Именно здесь его исходная формула, что физическое всегда есть основание морального — проводится наиболее последовательно, но одновременно она порождает особенно много спекуляций. В начале раздела Вирей объявляет размножение центральной функцией всего живого. Отдельный организм смертен, но органическая жизнь продолжается через воспроизводство поколений. Даже питание оказывается у него подчинённым этой высшей функции. Организм питается, чтобы поддерживать жизнь до времени размножения и обеспечить саму способность к генерации. Чистая природа требует от организма главным образом двух функций: питаться и размножаться. Он настолько радикализирует эту мысль, что вслед за Руссо вспоминает тезис о «мыслящем человеке как испорченном животном». 

Половое созревание Вирей описывает как настоящую революцию организма: кровь, нервы, мышцы, голос, воображение и характер человека меняются до неузнаваемости. До этого момента окружающая природа могла быть почти безразличной для ребенка, но теперь красота природы, ночные картины, весенняя пора и красота другого пола внезапно получают эмоциональное значение. Сам половой акт трактуется совершенно физиологически. В момент наслаждения чувствительность концентрируется в определённых органах, тогда обычное внимание ослабевает, а дыхание, сердце и мышцы резко изменяют деятельность. Вирей называет происходящее всеобщей нервной конвульсией. Все человеческие страсти он сводит к двум общим полюсам, вырастающим из себялюбия и интереса: удовольствие/любовь и боль/ненависть. Эти силы одновременно способны стать как «дверью пороков», так и «семенами добродетелей». Самолюбие необходимо организму, потому что без собственного интереса живое существо не могло бы сохранять себя. Из этих базовых состояний разворачивается многообразие моральной жизни. 

Как и все остальные человеческие функции, сексуальное влечение Вирей помещает под власть климата. Само собой очевидно, что оно наиболее интенсивно в жарких странах и слабеет к северу. Можно было бы сказать, что это дает южанам хотя бы то преимущество, что они способны легче восполнять потери в населении и могут создать более масштабные проекты, крупные армии и т.д. Но и тут Вирей их ограничивает, и заявляет, что высокая сексуальная страстность вовсе не означает большую плодовитость. Наоборот, один из постоянных тезисов Вирея состоит в том, что чрезмерная половая активность истощает организм и уменьшает способность к размножению. Здесь вновь смешиваются физиология, мораль и этнография; обсуждаются разнообразные половые практики древних и современных народов. Часть этих сообщений очевидно восходит к недостоверным рассказам путешественников, но для самого Вирея они служат материалом сравнительной антропологии. При обсуждении древнегреческих однополых отношений показательно упоминание таких авторов, как Орфей (!), Пифагор, Сократ и Платон. Но их Вирей рассматривает как противоестественное отклонение. К расизму и сексизму добавляется ещё и классическая гомофобия


После сексуального влечения Вирей закономерно переходит к красоте, как механизму полового отбора. Красоту Вирей понимает биологически. Для него красивое тело — это знак правильной организации, здоровья и способности к воспроизводству. Поэтому хорошая социальная среда якобы должна не только физически, но и квази-эстетически улучшать население. Мир, достаток, умеренный климат, свободное воспитание и отсутствие тяжёлого труда создают красивые тела; тогда как крайний холод, жара, голод, рабство и изнурение их деформируют. Сначала он ещё допускает относительность эстетических предпочтений. Каждая человеческая группа предпочитает привычный ей тип внешности, и половое предпочтение способствует сохранению характерных форм из поколения в поколение. Но затем он отказывается от полного релятивизма, и заявляет, что существует объективная телесная красота, которую разные народы в конечном счёте способны признать. Здесь снова выстраивается европоцентричная иерархия, где европейский и кавказско-грузинский типы признаны наиболее совершенными.

Главный авторитет для него это Винкельман и теория античной греческой красоты. Поэтому дальше следует воспевание совершенства древней Греции. Вирей связывает красоту греков с гимнастикой, свободой тела и сравнительно естественным воспитанием. В гимнасиях, по его мнению, соединялись сила Геракла и грация Аполлона. Греки не уродовали ребёнка тугим пеленанием и тесной одеждой, и сознательно заботились о физическом качестве будущих граждан. Одновременно с тем Вирей признаёт жестокость древних евгенических практик вроде оставления слабых младенцев в Спарте, но считает саму заботу государства о здоровье поколений рациональной, требующей лишь более гуманных средств. Затем он вновь возвращается к Камперу и пытается превратить красоту в измеряемую величину. Чем более вертикален профиль и чем больше так называемый лицевой угол, тем прекраснее и интеллектуально совершеннее якобы является организм. Для античных богов — около 90° и выше; для европейца Вирей приводит примерно 85°; для «монгольского» типа 80°; для африканского около 75°. Уменьшение угла он связывает с выступанием челюстей, уменьшением мозговой коробки и снижением интеллекта.

Вирей пытается доказать, что красота существует ради размножения. В качестве примера приведена кастрация. После удаления половых органов тело мужчины меняется — исчезает борода, изменяются пропорции, голос и распределение жира. Сам Вирей истолковывает это телеологически: если организм более не участвует в размножении, то природе незачем сохранять сексуальные признаки и привлекательность. В результате красота становится буквально вторичным половым признаком. По мнению Вирея, её можно улучшать через здоровых родителей, правильную беременность, грудное вскармливание, последующее здоровое питание, воспитание и умеренный образ жизни, и это уже содержит в себе явные элементы евгенических рассуждений. Возраст половой зрелости Вирей тоже связывает с климатом, пищей и образом жизни. В испорченном городе созревание наступает раньше, чем в божественно прекрасной сельской местности. По такой же аналогии, в жарком климате созревание наступает раньше, чем в холодном. Развитие ускоряет ещё и питательная пища, и, согласно его представлениям о физиологии — женщина созревает раньше мужчины. Но ранняя зрелость означает и более раннее угасание репродуктивной способности. Для него особенно важно, что половое созревание перестраивает не только половые органы, ведь при этом ещё появляются волосы, борода, изменяется голос, усиливается мышечная сила, меняется запах кожи и резко возрастает эмоциональная возбудимость. Собственно поэтому он говорит даже о «пубертате интеллекта», ведь разум и страсти развиваются одновременно.

В этом месте текст становится особенно проблематичным, и к тематике расизма присоединяется ещё и более выраженная форма сексизма. С одной стороны, Вирей подробно изучает реальные анатомические различия полов и ссылается на передовую для эпохи физиологическую литературу — Галлера, Монро, Аккермана, Русселя, де Граафа (хотя они тоже пропитаны сексизмом). С другой стороны, практически все социальные и интеллектуальные различия полов он выводит непосредственно из строения организма. Рассматривая все через призму биологии, для Вирея женщина это прежде всего организм размножения и материнства. Он считает её тело более мягким, нервную систему более чувствительной, скелет более лёгким, таз более широким и отсюда выводит моральные качества, любовь, сострадание и заботу о детях. Главные авторитеты здесь это «Эмиль» Руссо, и особенно раздел о Софи, а также Руссель и его «Système physique et moral de la femme». Вирей буквально повторяет руссоистское представление о взаимодополняемости полов, якобы мужская сила и женская слабость должны поддерживать половое притяжение и семейное равновесие. Но затем он делает гораздо более жёсткий вывод, называя женщину созданной прежде всего для любви и материнства. Доходит и до утверждения, что женский организм не предназначен для большой науки, математики, политики и метафизики. Сексизм здесь получает полностью завершенную форму (ср. Кабанис, Конт, Прудон и т.д.).

«Между женским полом и детством обнаруживается поразительное сходство; у них есть общие черты в плане чувствительности и в некотором роде схожие болезни. Ткани их органов мягкие и влажные, а формы тел — округлые. Поскольку женщины по своему телосложению и даже по складу ума (что служит новым доказательством влияния физического состояния на нравственное) по сути являются взрослыми детьми, они должны умирать не так быстро. Так как по своей конституции они, так сказать, остаются молодыми даже в преклонные годы, они более жизнеспособны, чем мужчины, согласно расчетам вероятной продолжительности жизни. По правде говоря, стареют они весьма рано, скорее из-за слабости своей организации…

У женщин кажется, будто все душевные порывы в конечном итоге сводятся к матке; все мысли находят в ней свой отклик, и этот орган, в конечном счете, является центральной точкой жизни женского пола. В этом нет ничего удивительного, если учесть, что все части физиологического устройства организма находятся во всеобщей зависимости от органов размножения. Поэтому замужество — самое естественное из всех состояний, подходящих женщине; оно избавляет от всех болезней, жертвами которых они становятся. Материнство для них — не только самый нежный долг, но и наиболее здоровое и счастливое состояние».

И это не все подобные примеры. Но при этом Вирей специфическим образом выступает против социального угнетения женщин! Естественное различие полов он признаёт огромным, но и социальное рабство женщины считает разрушительным. Конечно, это не обходится без расовых предрассудков, поэтому особенно резко он критикует гаремную систему Востока. Но вообще это касается любых видов ограничений. Если женщину насильно держат в заключении, то общество само создаёт ложь, измену и «развращённость», которую затем приписывает женской природе. Несвобода портит человека. Вирей даже ставит вопрос шире, заявляя, что домашний деспотизм воспроизводит политический. Мужчина, сам подчинённый государственному тирану, компенсирует своё унижение властью над более слабым членом семьи. Поэтому сравнительное равноправие полов в Европе он связывает с более мягкими нравами и более умеренным политическим устройством. 

Дальше он разбирает огромный корпус представлений о девственности. Саму девственность Вирей считает скорее моральным и социальным понятием. Гимен существует, но его форма и выраженность варьируются, поэтому отсутствие кровотечения или какого-либо конкретного анатомического признака нельзя считать достоверным свидетельством прежней половой жизни. Это относительно здравый для той эпохи момент. Он перечисляет обычаи древних евреев, персов, египтян, мусульман, славян, испанцев и других народов, а затем показывает противоположность их культурных установок. Где-то девственность считается высшей ценностью, а где-то отсутствие сексуального опыта вообще не ценится. Далее следует анатомико-этнографический обзор практик изменения гениталий. Вирей рассматривает мужское обрезание и различные операции над женскими половыми органами у некоторых африканских и азиатских народов, и пытается объяснять их прежде всего климатически и гигиенически, связывая с жарой и предполагаемыми местными особенностями тканей. Обсуждаются также «пояса девственности», искусственное закрытие женских половых органов и кастрация. Кастрацию он резко осуждает, как тяжёлое вмешательство в естественную организацию. Главная проблема тут в том, что она перестраивает всё тело, а не только лишает способности к размножению. Здесь особенно любопытно, что Вирей активно борется со старым суеверием о «ядовитости» менструальной крови. Менструальная кровь не обладает отравляющими качествами, а само это суеверие он прослеживает вплоть до Демокрита, Плиния и Элиана. Отдельно он отрицает связь менструального цикла с фазами Луны. Периодичность действительно существует, но объясняется свойствами нервной системы, а не воздействием спутника Земли. 


Евнух для Вирея представляет из себя наглядный физиологический эксперимент. Удаление половых органов приводит к исчезновению бороды, изменению голоса, увеличению жировой ткани, уменьшению мышечной силы и психологической активности. Кроме людей, приводится ещё много примеров из животного мира. Из этого он выводит фундаментальную мысль, что раз уж половая система влияет на весь организм, то через него она влияет и на характер. Он придерживается старой медицинской идеи о семенной жидкости как концентрате жизненной энергии. Умеренное воздержание якобы усиливает физическую и нервную энергию, тогда как чрезмерная половая активность ослабляет тело и дух. Этим он даже пытается объяснять упадок цивилизованных обществ. Роскошь приводит к ранней сексуальной жизни, а это ведет к истощению и т.д., вплоть до краха всей цивилизации. Далее он снова связывает пубертат с резким развитием интеллектуальной и эмоциональной жизни. До половой зрелости якобы не возникает полноценная человеческая страстность, и только вместе с ней приходят воображение, героизм, преступность, безумие и творческая энергия. В среднем он приводит периодичность приблизительно в четырнадцать-восемнадцать лет для мужчины и двенадцать-пятнадцать для женщины, подчёркивая зависимость от климата и питания. 

Беременность Вирей представляет как состояние полной физиологической перестройки женщины. Матка через нервные «симпатии» воздействует прежде всего на желудок, а через него уже почти на весь организм. Он использует работы Гарвея и странным образом сравнивает беременность с «семенным пищеварением». Скорее всего это почти цитирование Гарвея, но приведу это здесь, как цитату Вирея:

«Это напряжение всего тела, причина которого кроется в матке, в первую очередь затрагивает желудок. Обширные связи этого последнего органа со всеми частями тела заставляют и их чувствовать эти нервные потрясения. Кажется, будто организм женщины, принимая семя, пропитывается ядом или своего рода вирусом; матку можно рассматривать как своего рода особый желудок; время беременности — это, так сказать, разновидность семенного пищеварения, а роды подобны естественной рвоте».

Зато в другом вопросе он занимает достаточно рационалистическую позицию. Старая теория утверждала, будто испуг, желание или сильное воображение беременной женщины способны непосредственно отпечатать на плоде пятно, уродство или даже форму увиденного предмета (телегония). Но Вирей это отвергает. Нервы матери и плода напрямую не соединены, а это значит, что её мысли не могут буквально переносить формы на ребёнка. Возможны только физические воздействия — давление, нарушение кровоснабжения, питания и т. п.

Если не считать десятка страниц с описанием того, где самые красивые женщины на каждом континенте земли (и тут, кстати, расизм резко исчезает, и красоту женских тел он может узреть практически везде), то дальше он возвращается к вопросам наследственности. Некоторые особенности действительно могут повторяться в семьях, например некоторые болезни и деформации в строении тела, такие как многопалость или определённые аномалии половых органов, передается также и темперамент. Здесь снова появляется Мопертюи, особенно его работа «Vénus physique», что не удивительно, ведь это один из наиболее интересных авторов XVIII века в истории наследственности. Вирей считает, что сходство родителей и детей доказывает устойчивую передачу физической конституции, но затем он соединяет эти свои мысли с теорией физиогномики. Каждый темперамент, говорит он, имеет соответствующее лицо и даже форму руки. По частям тела можно в известной мере определить пол, возраст, темперамент и общий характер организма. В пример приводятся сочинения Лафатера, Джамбаттиста делла Порты, Хуана Уарте, Ле Камю и Кардана. При этом Вирей сам признаёт, что физиогномика крайне легко превращается в заблуждение. Для него рациональное ядро этой науки состоит лишь в том, что единая конституция действительно отражается одновременно в различных частях тела.


Теперь Вирей снова возвращается к теме, которую тоже затрагивал раньше. Человеческий младенец рождается исключительно слабым, и именно эта беспомощность становится основой человеческого общества. Ребёнок долго зависит от матери, а это значит, что возникает продолжительная семейная связь. Продолжительное детство создаёт длительное воспитание, и воспитание делает возможной человеческую perfectibilité, т.е. совершенствование. Далее начинается большая атака на европейскую практику воспитания детей. Вирей положительно относится к грудному вскармливанию матерью, к свободе движений, физическому закаливанию, умеренному питанию, и постепенному переходу к твёрдой пище при появлении зубов. Он хвалит народы, где мать сама кормит ребёнка, и считает это более соответствующим природе, чем передача младенца кормилице. Отлучение от груди должно происходить тогда, когда зубы показывают физиологическую готовность организма к другой пище. Так организм сам подсказывает сроки и правила собственного развития. Но сильнее всего Вирей выступает против тугого пеленания младенцев. Он считает, что оно стесняет мышцы, деформирует кости, мешает дыханию и т.д. и т.п., и доходит даже того, что такое детство якобы прививает ребёнку опыт насилия и несвободы. Ребёнок, говорит Вирей, уже в колыбели превращается в раба. Первые впечатления принуждения и боли способны оставаться с человеком на всю жизнь. 

«Став рабом уже в колыбели, как он превратится в человека, если эти пагубные впечатления рабства, несправедливости и угнетения в самом зародыше иссушили его чистую и невинную душу? О, как велика власть над нашими душами этих чувств, возникших еще до пробуждения разума! Мы до самой могилы сохраняем цепи, которыми было отягощено наше детство, как и те ложные представления, которыми пропитывают наш неокрепший ум еще до того, как он сможет взвесить наши утверждения на весах разума».

Он последовательно применяет тот же принцип к повязкам на голове младенца, и опасается, что искусственное изменение формы черепа способно препятствовать развитию мозга и тем самым ограничивать интеллект. Отсюда он критикует различные культурные практики искусственной деформации головы, и даже предполагает, что подобные обычаи могут препятствовать совершенствованию целых народов. В качестве положительного контраста снова выступают древние греки, якобы позволявшие голове ребёнка свободно развиваться. Обычай обмывать новорождённых холодной водой, Вирей оценивает положительно, и считает, что умеренное закаливание создаёт более крепкую конституцию тела. Эта тема как бы естественно возвращает Вирея к рассуждениям о рабстве. Возвращаясь к теме плодовитости африканского населения, он переходит к трансатлантическому рабству. Этот фрагмент, пожалуй, стоит привести целиком:

«Вероятно, негры весьма плодовиты и чрезвычайно быстро размножаются в Африке, поскольку эти кочевые племена, судя по всему, постоянно восполняют убыль, вызванную тем, что европейские варвары ежегодно уводят множество людей в рабство. Эти несчастные, воображая, что покупатели вскоре их съедят, томятся в непривычном климате и погибают, раздавленные тяжестью цепей и бесконечного труда. Они вздыхают от боли; они стенают в глубине своих мрачных хижин, когда ночь расстилает свой траурный покров и блеск молний прорезает её тьму; они возносят горестные возгласы к небесам, свидетелям своего несчастья. Находясь под гнетом невыносимой тирании, они тоскуют по свободе своей юности, по беззаботным детским забавам, и тем нежным чувствам любви, которые они обретали на родине, среди своих плодородных земель. Могут ли они, бессильные рабы, осмелиться вновь обрести пылкую энергию любви среди своего бесчестия и оков? Захотят ли они даровать жизнь печальному потомству для кровожадных и безжалостных господ? В силах ли они прокормить растущую семью и одновременно утолить ненасытную жадность своих тиранов? Нет, в неволе негры размножаются очень слабо; их численность в наших колониях постоянно сокращается, и вскоре полностью сошла бы на нет, если бы не заботились о ежегодном привозе новых рабов. Брайан Эдвардс хладнокровно подсчитал, что ежегодно из Африки вывозится 150 тысяч рабов, и 74 тысячи в год доставляют в Америку. Какое огромное количество чернокожих людей потребляет Европа ради своих наслаждений! Как дорого они оплачены — или, вернее сказать, пропитаны и насыщены кровью этих несчастных! Чтобы доставить нам мгновение удобств, сколько людей заживо лишаются кожи под кнутом палачей! И как только Африка может выплачивать эту безмерную дань человеческой кровью! Как она безропотно выносит эту ужасающую убыль населения! Выходит, что за два столетия ради получения нескольких голов сахара выжали соки из более чем тридцати миллионов человек, не считая тех, кто множится в наших колониях! Сколько бы мы ни считали ужасными кровавые пиршества людоедов, я утверждаю, что европеец ради своей выгоды в сто раз свирепее их. О, если бы этот варвар, подобно томимым жаждой тиграм, не мог насытиться ничем, кроме крови себе подобных! И он еще смеет кичиться своей учтивостью, своей цивилизацией, своей человечностью! Есть ли на земле что-либо более гнусное!».

Это очень показательный парадокс книги. Автор способен писать откровенно расистские страницы о природной иерархии человеческих групп, и одновременно с исключительной резкостью осуждать европейское колониальное рабство. Подобно тому, как заявляя о умственной неполноценности женщин он тут же выступает и против закрепощения. 


После этого Вирей снова возвращается к общей теории наследования. Он различает врождённые особенности, которые передаются от родителей, и приобретённые случайные деформации, которые обычно не передаются. В наследуемое входят, по его мнению, телосложение, темперамент, некоторые болезни, семейные особенности внешности и «национальные формы». Для наследственных аномалий снова появляются примеры из Мопертюи и заболевание многопалости. Однако дальше Вирей предлагает совершенно ошибочную гипотезу, что дети очень интеллектуально деятельных людей якобы нередко менее способны потому, что родители «израсходовали» слишком много интеллектуальной энергии. Вот к чему приводит перенос концепции «расходования жизненной силы» на наследственность. В отличие от чистоты «рас», смешение отдалённых семей Вирей часто оценивает положительно. Он считает, что постоянные браки внутри узкой группы способны сохранять заболевания и аномалии, тогда как союз более удалённых линий может их «растворить» и сформировать более здоровую конституцию. Эта идея затем станет важной частью его рассуждения о метисах и смешанных человеческих группах. 

На счет слишком раннего начала половой жизни, Вирей высказывается неодобрительно. Если организм ещё растёт, а значительная часть ресурсов направляется на беременность или постоянную сексуальную активность, тогда собственное развитие этого человека, по его логике, должно страдать. Отсюда он выводит низкий рост и слабость ряда народов, и даже часть «дегенерации» цивилизованных обществ. Здесь он вспоминает Аристотеля и Ликурга, как законодателей, сознательно регулировавших возраст брака ради качества будущего населения. Спарта уже не в первый раз становится положительным примером. В естественном состоянии гражданского брака не бывает, есть временное половое соединение. Но потом цивилизация превращает его в устойчивый союз. И здесь Вирей признаёт большой прогрессивный эффект от брака. Длительная семья способствует воспитанию детей, человеческому совершенствованию (perfectibilité) и сравнительному равноправию полов. При этом он различает «естественную полигинию» и политически институционализированную полигамию. Здесь не говорится об этом совсем прямо, но подразумевается, что жена должна быть одна, а женщин много. Физиологически, рассуждает Вирей, мужчина способен оплодотворить несколько женщин за короткий период, тогда как женщина часть времени беременна или кормит ребёнка. Поэтому первоначальная человеческая сексуальность могла быть полигинной. Полигамию он в итоге осуждает, потому что она быстро превращается в гарем — и ведь тогда женщину делают собственностью, а затем появляются евнухи, ревность, деспотизм и сексуальное истощение мужчины. То, что могло существовать в свободном естественном состоянии, становится вредным при институциональном закреплении.

Далее Вирей отвергает рассказы о настоящих гермафродитах, которые могли бы одновременно оплодотворять и беременеть. Он признаёт существование различных интерсекс-вариаций и аномалий половых органов, но считает их несовершенными вариантами одного пола, а не настоящим функциональным двуполым организмом. Возвращаясь снова к вопросам беременности, средней нормой вынашивания ребенка Вирей он считает девять месяцев, признавая индивидуальные вариации. Любопытно, что при обсуждении позы полового акта он снова цитирует Лукреция, а также Овидия, так что Лукреций проходит практически через весь том, сначала затрагивая темы первобытного оружия и питания, а теперь и физиологию размножения. Роды тоже считаются одной из функций, которую цивилизация делает труднее, чем она была бы при естественном образе жизни. Причинами тяжёлых родов у горожанок Вирей считает малоподвижность, тесную одежду, болезни костной системы, изнеженность и нарушение физического развития. У физически активных сельских и «естественных» женщин роды, утверждает он, обычно легче. Он обращает внимание даже на положение тела при родах и считает коленно-вертикальные положения физиологически выгодными. Снова и снова возвращается Руссо, и многие страдания, которые человек приписывает природе, на самом деле созданы неправильными общественными обычаями.

При обсуждении врождённых деформаций Вирей переходит к общей концепции организма. Он считает, что тело представляет единое целое, и что изменение одной глубокой части конструкции отражается на других органах и даже на характере. Отсюда его симпатия к физиогномике и одновременно сомнение в чистой эпигенетической модели постепенного формирования частей. Он говорит об организме как будто созданном «одним броском», единой организующей силой. И это ещё одно место, где проявляется его витализм, поскольку тут организм уже не является случайной суммой механически соединённых частей.


Теперь Вирей неожиданно переходит к темам демографии и политической экономии. Общую численность человечества он приводит примерно в миллиард человек, по оценкам своего времени. Но гораздо важнее озвученным им принцип, что население ограничивается не просто плодородием земли, а избытком средств существования над необходимым минимумом. Он сравнивает Польшу, Швейцарию, Голландию, Россию и Испанию и приходит к мысли, что численность населения определяется не одной только природой. Также имеют значение земледелие, торговля, промышленность, и даже политическая свобода и характер правительства. Никак не могу обойти базированное обсирание стран Восточной Европы: 

«[Помимо богатства земли…] форма правления и влияние торговых богатств также являются мощными рычагами, воздействующими на численность населения. В самом деле, сравните плодородную, но безлюдную Польшу с бедной [имеется ввиду земледелие], но переполненной жителями Швейцарией; положите на чашу весов предприимчивых и многочисленных голландцев против бедствующей и малонаселенной России, и вы убедитесь, что высокая численность населения [тут он имеет ввиду плотность] — этот истинный фундамент могущества и благоденствия государств — сопутствует умеренным формам правления и трудолюбию народов.

… Когда каждый человек находит возможность прокормиться и жить где-либо без притеснений, он производит на свет полезных для государства членов общества.

… Смертность, которая возрастает в голодные годы, обычно служит мерилом благосостояния или нищеты народов (см. деяния легендарного товарища Джугашвили)».

Вирей не упоминает Мальтуса, работа которого вышла всего несколько лет назад, но прямо цитирует здесь Дэвида Юма, а также Моэо, Бильфельда, Галлея и статистиков смертности. Следующая часть посвящена ранней демографической статистике. Он обсуждает смертность младенцев, различия города и деревни, семейных и неженатых, мужчин и женщин. И один из главных выводов здесь в том, что большой город сокращает жизнь. Наиболее благоприятна относительно простая сельская жизнь, умеренное питание и контроль над страстями. В качестве примера долголетия, которое стало результатом умеренности приводится пример Луиджи Корнаро. Здесь же он упоминает Гуфеланда и его сочинение об искусстве продления жизни. Есть и любопытная историко-философская деталь. Вирей обсуждает старую веру в особую опасность возрастов 7, 14, 21, 28, 35, 42/45, 63 лет и связывает её с пифагорейской философией числа. Однако сам считает эту систему недоказанной. Реальные изменения действительно происходят при половом созревании, беременности, менопаузе и т. д., но фиксированная магия чисел ничем не обоснована. 

Теперь он возвращается к теме смешивания далеких групп населения, и переходит к метисам, мулатам и другим смешанным группам. Вирей признаёт, что потомство от различных человеческих «рас» вполне плодовито, но делает ещё один большой шаг в сторону полигенизма. Плодовитость смешанного потомства, по его мнению, ещё не доказывает принадлежность всех человеческих групп к одному биологическому виду, поскольку некоторые виды животных тоже способны давать плодовитые гибриды. Далее Вирей задаёт вопрос, который уже несколько раз подготавливал ранее:

«Было бы чрезвычайно любопытно узнать, может ли привести к появлению потомства скрещивание человеческого рода с наиболее близкими к нему животными — такими как настоящий орангутанг или даже понго; особенно при их союзе с существами, которые, так сказать, в меньшей степени являются людьми, чем европейцы — например, с неграми. Некоторые авторы, среди которых и знаменитый Бюффон, кажется, ничуть в этом не сомневаются.

… Пожалуй, самым полезным шагом, который можно было бы предпринять для глубокого познания человека в его естественном состоянии и первых обезьян, ради прогресса столь возвышенной и важной науки о нашей собственной природе, стала бы попытка провести подобное исследование. Мне кажется, что готтентот, длиннорукий кимо, подобный обезьяне гиббону, будучи по своему строению ближе к животным, подошли бы для этой цели гораздо лучше, чем другие человеческие расы. И разве большинство невежественных африканцев, если верить единодушным и постоянным свидетельствам множества путешественников, не считают обезьян представителями своего собственного вида? Разве их вытянутые, похожие на морду лица в некотором роде не подтверждают это сходство?».

Последние страницы третьего раздела возвращают нас к центральному вопросу всего первого тома. Можно ли все человеческие различия объяснить солнцем, температурой, питанием и образом жизни? Вирей отвечает: нет. Он признаёт их сильнейшее воздействие, но считает, что существуют более глубокие наследственные типы. В качестве аргументов снова использует устойчивость семейной внешности, сохранение особенностей различных народов в одинаковых климатах и длительное наследование физических признаков. После этого он приводит самых известных современных авторов, которые высказывались против одного климатического объяснения, и самых известных сторонников сильного климатического объяснения, а сам остается где-то посередине. В финальной части этого раздела он утверждает, что основные человеческие группы различаются не только цветом кожи, но и почти всеми другими физиологическими признаками. Отсюда Вирей приходит к мысли, что речь идёт о «радикальных, постоянных, неизгладимых» различиях, более глубоких, чем простые вариации. Это и есть наиболее ясный итог его расовой теории. Вирей стоит существенно ближе к полигенистической линии, чем Бюффон, хотя его формулировки местами остаются колеблющимися между «расой» и «видом».

Дополнительные заметки. О крупных обезьянах

В дополнениях к первому тому Вирей начинает с повторения своей основной зоологической позиции, что среди всех млекопитающих ближайшими к человеку являются высшие обезьяны. Но он подчёркивает принципиальное отличие в способе передвижения. Человек постоянно прямохождящ, тогда как обезьяны — «четверорукие», передвигающиеся с согнутыми коленями и иной механикой конечностей. Всё время он пытается одновременно максимально сблизить их на естественной лестнице, и при этом сохранить границу между ними. Сходство человека и обезьяны не означает их тождества. Особенно много внимания уделяется страстям. У обезьян Вирей описывает половое влечение, ревность, радость, грусть, любовь, ненависть, страх, привязанность к детям и отдельным людям. Он сознательно показывает, что основные аффективные состояния существуют и на уровнях ниже человека. Различие для него количественное и организационное, а не абсолютное. 

Обезьяны имеют руки, очень похожие на человеческие, но, по Вирею, их пальцы менее независимы друг от друга, поэтому тонкая моторика хуже. Затем он опять возвращается к противопоставлению: (1) мозг = мышление; (2) челюсти = физические аппетиты. У животных относительно мощнее челюстной аппарат и слабее мозговой; у человека огромный череп словно вытеснил морду. Поэтому Вирей пишет, что человек «больше создан для того, чтобы мыслить, чем для того, чтобы есть», тогда как у животных это отношение обратное. И здесь вновь появляется знаменитый лицевой угол Кампера. Чем больше мозговой отдел и меньше выступают челюсти, тем выше Вирей располагает существо интеллектуально. Тут Вирей вспоминает знаменитое исследование Эдварда Тайсона о «пигмее», т.е. о человекообразной обезьяне. По Тайсону, мозг исследованного животного относительно тела был очень велик и приближается по пропорциям к человеческому. И Вирей делает отсюда ожидаемый вывод, что именно поэтому у высших обезьян действительно наблюдаются развитые интеллектуальные способности. Они способны привязываться, дружить, долго помнить добро и зло, мстить, предпочитать свободу зависимости и организовываться в группы. Особенно интересны рассказы про их коллективное поведение. В этих описаниях обезьяны выставляют часовых и образуют цепочку для передачи украденных плодов. Вирей даже предполагает, что воровство показывает некоторое понимание собственности. Животное будто знает, что предмет принадлежит кому-то другому.

Если в предыдущих разделах Вирей выводил человеческое общество из потребностей питания, размножения и защиты, то теперь похожие зачатки он ищет у обезьян. Их объединение ещё несовершенно, но оно включает не только групповое существование, разделение функций и охрану, но также совместное добывание пищи, материнскую заботу и обучение потомства. Родители даже «наказывают» детёнышей, например — дают им шлепки, если те ведут себя плохо. Сходство становится особенно очевидным в материнском поведении. Самка носит детёныша, который цепляется за её спину или тело, она кормит его грудью, а маленькая обезьяна долго не покидает мать. Это напрямую перекликается с предыдущими разделами, где длительная зависимость человеческого младенца была объявлена одним из оснований человеческой социальности. Разница состоит в продолжительности и степени развития. У человека длительное детство требует воспитания, а воспитание делает возможной передачу культуры. 

Крупные обезьяны изображаются преимущественно плодоядными. Особенно понго и шимпанзе любят плод баобаба, который Вирей называет «обезьяньим хлебом». Но также они едят плоды пальм и вообще сладкую растительную пищу. Это снова важно для общей антропологии Вирея. Ранее он доказывал, что первоначальный человек должен был быть преимущественно плодоядным, и теперь фактически укрепляет гипотезу о тропическом происхождении человека. Ещё важный фактор сближения Вирей находит в том, что обезьяны чрезвычайно склонны имитировать человеческие действия. Хотя, конечно, он признает, что это ещё не человеческое обучение в полном смысле, и подражание не превращается в накопительную культуру. 

В небольшом отступлении Вирей обращает внимание на важное зоогеографическое различие. Крупные человекообразные обезьяны Старого Света не имеют аналогов в Америке. По его представлению американские обезьяны анатомически значительно дальше от человека, они не «человекообразны». После этого он вновь обращается к Аристотелю. Зоология античности продолжает использоваться наравне с новейшими сравнительно-анатомическими исследованиями. Аристотель замечал, что человек способен лежать на спине, но Вирей предполагает, что исключением могут быть и некоторые крупные обезьяны. Другой аристотелевский признак это распределение волос. У человека грудь может быть волосатее спины, тогда как у четвероногих и обезьян чаще наоборот. Тут Вирей неожиданно отмечает, что по общим пропорциям тела к человеку особенно близок не орангутанг, а индри, описанный Соннератом. Но всё равно задается вопросом орангутанг или шимпанзе ближе к человеку? Одебер поставил на первое место африканского шимпанзе «понго», а Вирей считает ближе к человеку борнейского орангутанга. Почему? Главный аргумент — это опять череп. У орангутанга, по его оценке более выпуклый лоб, более крупная голова, более вертикальный профиль и лицевой угол около 65°. У шимпанзе сильнее надбровные дуги и более покатый лоб, что Вирей ошибочно принимает за признак меньшего интеллекта. Далее Вирей пересказывает наблюдения Арнаута Восмара над живым орангутангом, очень детально, как и что животное делало, чем питалось и т.д., как пример сбора поведенческих наблюдений.


Но с этого момента градус расизма становится выше, чем в любой другой части сочинения. Оказывается, что Ричард Клейтон сравнивал внешность кретинов Вале с орангутангом; Реньяр сравнивал с ними лапландцев; Коммерсон эскимосов; а Форстер — население Малекулы. Вирей собирает эти сравнения, и начинает выстраивать цепочку промежуточных форм между «идеальным» европейцем и обезьяной. Здесь, для начала, Вирей всё таки признаёт важное возражение. Несправедливо сравнивать идеальную статую Аполлона с реальным орангутангом: Аполлон ведь не обычный человек, а художественный идеал, соединяющий лучшие признаки разных тел. Но затем он предлагает собственную последовательность, начиная с «обычного европейца» и постепенно переходя через различные человеческие группы к животным. Здесь можно найти утверждение, будто интеллектуальная дистанция между Ньютоном, Монтескьё или Бюффоном и некоторыми народами больше, чем расстояние между этими народами и обезьянами.

Теперь Вирей говорит, вопреки тому, что говорил раньше, будто интеллект пропорционален массе «хорошо организованного» мозга. Правда затем, уже на других примерах, он сам невольно показывает слабость собственной методологии. Обсуждая идею Блуменбаха, будто длительная искусственная деформация черепа может со временем стать наследственной, Вирей приводит примеры Бюффона о купировании ушей и хвостов собак, английских лошадях с укороченными хвостами и даже рассказы о якобы врождённом обрезании у евреев. Хотя после перечисления всех этих странных примеров наследования приобретенных признаков, но всё равно говорит, что они настолько редки, что из них нельзя вывести надёжную аргументацию. Сам эпизод при этом представляет большой интерес для истории биологии. Вирей допускает возможность того, что длительное повторение искусственного изменения на протяжении поколений способно превратиться в наследственный признак. Это ещё не ламарковская теория в полном виде, но находится в том же интеллектуальном пространстве. Так что на вопрос — может ли приобретённое телесное изменение со временем стать наследственным? Вирей отвечает осторожно. Теоретически это возможно, но существующие примеры недостаточны. 

Какова философская позиция Вирея вырисовывается в итоге? Её можно свести к нескольким тезисам.

  • Первое: моральное имеет физиологическое основание.
  • Второе: интеллект возникает через чувственное отношение организма к внешнему миру.
  • Третье: удовольствие и боль являются природными регуляторами поведения.
  • Четвёртое: себялюбие и самосохранение первоначальнее социальной морали.
  • Пятое: общественные учреждения в значительной степени вырастают из материальных потребностей.
  • Шестое: цивилизация одновременно совершенствует человека интеллектуально и портит его физически.
  • Седьмое: возвращение к более простому и естественному образу жизни способно исправить часть болезней цивилизации.

Но имеется и восьмой тезис, который не позволяет назвать Вирея последовательным материалистом: жизнь нельзя объяснить одной механикой вещества; организмом управляет особая жизненная сила, которую он даже готов называть творцом существ. 

Раздел IV. От естественного человека к общественному

В 1801 году, меньше чем через год после публикации первого тома книги, выходит второй том. Здесь Вирей переходит от «физической истории» человека к истории его нравов, интеллекта и развития цивилизации. Полное название тома сохраняет прежнюю программу, т.е. исследование «главных физических и моральных оснований» человеческого рода, но теперь центр тяжести явно смещён к моральному человеку. Да, эта тема уже звучала раньше, и он в очередной раз повторяет по кругу свои старые мысли, пытаясь ещё сильнее их детализировать. Для начала Вирей постулирует принципиальный разрыв с обычной зоологией. Если бы человек был просто ещё одним животным, то первый том уже почти завершил бы задачу его полного описания. Но человек немного отличается тем, что его естественная история продолжается после истории отдельного организма. Человечество существует как коллективное существо, способное накапливать результаты деятельности поколений. Поэтому возникает новая область исследования — история интеллекта, промышленности, нравов и общественных учреждений (история гегелевского абсолютного духа).

«Заключительная часть этого труда может относиться лишь к немногим животным и выходит за рамки общих правил естественной истории органических существ. Она основывается исключительно на результатах разума и созидательной деятельности человечества как целого, а не отдельных его представителей».

Хотя всё же корень этой особенности Вирей всё равно ищет в «физической и моральной организации» человека. Цивилизация не падает с неба, она должна постепенно вырасти из устройства организма. Отдельные организмы непрерывно гибнут, тогда как земной шар переживает поколения существ. Даже человеческий род теоретически не вечен и может когда-нибудь исчезнуть (и это он говорит ещё в 1801 году!). Вирей вспоминает ископаемые остатки, геологические катастрофы, работы Спалланцани, Шейхцера, Джефферсона и целую группу тогдашних авторов по ориктологии (от греческого слова oryktos, ископаемый). Его сведения о якобы человеческих ископаемых часто ненадёжны, но главное что человека он помещает внутрь естественной истории Земли, а не рассматривает как объект, принципиально стоящий вне неё. 

Отсюда возникает важное уточнение прежнего сравнения человека с обезьянами. Вирей понимает, что его могли упрекнуть в «унижении» человека, поскольку в первом томе он сближал естественного человека с высшими обезьянами. Теперь он отвечает, что сравнивать нужно не современного европейца, уже сформированного тысячелетиями общества, а человека в исходном состоянии. Тут он снова называет имя Ламетри и его «Естественную историю души». Рядом стоят Монбоддо, Руссо, Москати, Линней, Майе и Форстер — авторы, которые по-разному сближали человека в естественном состоянии с животными и подчёркивали родство видов. Смысл такого сближения, однако, состоит для Вирея не в том, чтобы оставить человека среди животных, а в том, чтобы объяснить, как он из животного состояния вышел. Он пишет о постепенном развитии первых зачатков интеллекта, который на протяжении веков поднимает человека «по незаметным ступеням» над животной сферой. Большое значение при этом по-прежнему приписывается климату, а в примечаниях появляются Дюбо (!) и Винкельман (косвенное подтверждение гипотезы, что сам Винкельман черпал вдохновение из работы Дюбо, а не Монтескьё).

Далее Вирей пытается определить, что вообще следует понимать под нравами. Тут он различает два слоя. Есть общие нравы, которые непосредственно следуют из организации вида, и есть местные привычки, возникающие благодаря внешним условиям, воспитанию и общественной жизни. Для объяснения он приводит пример: дикая собака сохраняет нравы волка, тогда как в состоянии одомашнивания она становится верным сторожем. Организация задаёт возможности и первоначальные склонности, но условия способны преобразить их. Здесь он одновременно критикует большую часть старой литературы о чужих народах. Путешественники, по его мнению, любят необычное, потому и заполняют книги экзотическими подробностями, иногда плохо наблюдаемыми, а иногда вообще выдуманными, а позже эти истории копируют и тиражируют без проверки. Он даже приводит примеры плохой и хорошей литературы такого рода, но это звучит забавно, потому что сам Вирей постоянно нарушает собственное правило и принимает весьма сомнительные рассказы за антропологические факты.


Первый большой пример — телесные обычаи. Вирей спорит с авторами, которые считали отсутствие бороды у американцев признаком особой человеческой природы. Он утверждает, что волосы у них есть, просто их часто выщипывают; подобные обычаи встречались и у древних европейцев. То есть внешняя черта, принятая наблюдателем за врождённую, на деле может быть культурно созданной. Из этого Вирей неожиданно строит маленькую социальную теорию происхождения сословий. У нагих людей одежда ещё не могла показывать социальный ранг. Поэтому отличительные признаки наносятся непосредственно на тело. Это могут быть шрамы, краска, татуировки. Первоначально такие знаки могли быть связаны с реально совершённым подвигом, проявлением воинского мужества или какой-то другой личной заслугой. Это была своего рода «избирательная знать», ведь знак принадлежал самому человеку и умирал вместе с ним. Но постепенно общество превращает личную заслугу в наследственную привилегию. Потомки выдающегося человека присваивают внешние знаки его достоинства, и так возникают касты и наследственная аристократия. Вместо того чтобы снова заслуживать честь, потомок получает её как собственность от отца. С появлением одежды этот процесс только усиливается. Знаки ранга переносятся на костюм. Но достаточно снять с «великого человека» его наряд, и останется самый обыкновенный человек. Когда внутренней доблести, мужества и таланта не хватает, общество начинает украшать поверхность.

Так из естественного стремления к отличию вырастает мода. Для Вирея мода это социальная форма самолюбия. Человек, не способный выделиться собственными достоинствами, старается быть замеченным хотя бы платьем, причёской или необычностью внешности. Особенно яростно следуют моде, замечает он, люди «малой личной ценности». Если похвалили их ткань или причёску, то они готовы принять эту похвалу за оценку самих себя. Вирей даже пытается связать моду с климатом и политическим строем. Роскошные одежды, по его утверждению, особенно характерны для жарких стран и восточных деспотий, где у человека мало иных способов внешне обозначить своё положение. 

Но гораздо важнее всего этого торговля. Расширение коммерческих связей смешивает народы. Их одежда, привычки, вкусы и нравы постоянно импортируются и экспортируются. Постепенно люди становятся культурно более похожими, но Вирей не считает это безусловным прогрессом. Он сравнивает нравы с монетой, которая стирается от постоянного обращения. Космополитическая цивилизация сглаживает различия, но одновременно уничтожает исходную простоту. На морских и торговых территориях, по его мысли, нравы особенно быстро смешиваются и портятся. Цивилизация это одновременно как совершенствование, так и дегенерация. Развитие общения, торговли, наук и общественных отношений расширяет интеллект; однако роскошь и искусственные потребности ослабляют тело и нравы. Вирей даже утверждает, что моральная испорченность порождает специфические болезни, слабость детей, нервные расстройства, а затем физическая деградация снова отражается на психике, вкусе, искусствах и науках.


Местами происходит переход от общественных нравов обратно к телу. Вирей объявляет чувствительность (sensibilité) «священным источником совершенствуемости». Разум не существует самостоятельно от органов, он основывается на опыте, а способность получить богатый опыт прямо зависит от степени чувствительности организма. Человек превосходит животных, потому что у него более развит мозг, более тонкие ощущения, особенно ощущение осязания, и чрезвычайно ловкая рука. Среди авторитетов здесь выступают Бюффон, Кондильяк, Вандермонд, Гельвеций и Дэвид Гартли. Физиологическая тонкость органов чувств становится основным условием интеллектуального развития. Поскольку из всех чувств важнее всех осязание, то Вирея крайне интересует состояние кожи у разных народов. Отсюда и такое пристальное внимание к одежде. Она сохраняет тонкость и раздражимость кожи, или наоборот притупляет их. Из высокой чувствительности постепенно вырастает способность к различению, опыту и умственной работе. Но к этой в целом интересной физиологической гипотезе он тут же присоединяет расовую иерархию. Более толстая кожа, меньшее развитие мозга или определённые формы черепа используются для объяснения различий в умственных способностях различных человеческих групп. Что ещё важнее, здесь Вирей уже допускает, что привычка способна войти в саму организацию. Он называет её «приобретённой природой». Так, постоянная деятельность органа развивает его, поэтому длительное упражнение мысли увеличило человеческий мозг (здесь, среди прочего, есть ссылка на Шарля Бонне). Сам того толком не осознавая, Вирей поддержал эволюционную концепцию Ламарка. Так что граница между природой и привычкой не абсолютна. Обычай сначала является внешним поведением, но длительное повторение способно закрепиться в организме и уже затем воздействовать на следующие психические процессы. Он тем самым получает средство объяснить исторические различия народов без обращения к чисто «духовной» истории идей.

Сразу после этих примеров использования философии сенсуализма, появляется Кабанис, причём в очень характерном контексте. Вирей обсуждает «симпатию» кишечной системы с кожей и нервами, и говорит, что состояние пищеварительных органов сильно отражается на интеллектуальных способностях. Кабанис появляется в примечаниях, со ссылкой на его статьи в «Мемуарах Национального института моральных и политических наук». До выхода книги Кабаниса ещё целый год, но его современники уже знают о некоторых идеях этой книги из статей и докладов. Пользуясь этой идеей о влиянии внутренних ощущений, дальше Вирей развивает необычную теорию. Слабый и чрезвычайно чувствительный желудок будто бы часто встречается у выдающихся мыслителей. Отсюда следует парадокс, будто человеческий гений оказывается почти патологическим состоянием. Чрезмерное развитие одной функции нарушает равновесие остальных. Поэтому Вирей пишет, что высшая совершенствуемость (perfectibilité) человека представляет собой своеобразное отклонение от нормального органического равновесия. Гений это разновидность патологии, заболевания. 

О половом чувстве он говорит как о своеобразном «шестом чувстве» (по Бюффону), которое резко повышает общую телесную чувствительность. При наступлении половой зрелости кожа становится более чувствительной, тело более раздражимым, а вместе с физическим развитием происходит уже знакомый нам по первому тому книги «пубертат интеллекта». Состояние евнуха вновь служит отрицательным примером, показывая нам, что неполная половая организация сопровождается ослаблением душевной энергии. Таким образом, и здесь интеллект оказывается не отдельной духовной субстанцией, а результатом общего состояния организма.


После этого Вирей приступает к описанию «национальных характеров». Он перечисляет якобы типичные черты французов, британцев, испанцев, итальянцев, славян, швейцарцев, немцев, турок, и т.д. и т.п.. Большинство этих обобщений представляет собой набор этнических стереотипов эпохи, некоторые из них откровенно расистские. Но теоретическая задача Вирея состоит в том, чтобы объяснить устойчивые моральные свойства народа его телесным темпераментом, а темперамент объясняется климатом, пищей, образом жизни и наследственной организацией. Здесь снова появляется Лукреций, но уже в связи с разнообразием человеческих природ и соответствующих им нравов. Большая часть нравов возникает из телесной конституции; исключение составляют обычаи, искусственно установленные религией или законом. У людей, находящихся в сходных природных условиях и имеющих сходные потребности, независимо друг от друга возникают сходные способы жизни. Поэтому общие обычаи разных народов ещё не доказывают их общего происхождения. Охотники в разных частях мира могут вести себя похоже просто потому, что одинаковые потребности вызывают одинаковые решения. Здесь Вирей снова спорит с попытками непременно вывести американские народы из Старого Света. Но дальше климатический детерминизм становится гораздо жёстче. Европа у него подвижна, деятельна, изобретательна; а Азия консервативна и привязана к обычаям.

Преимущества европейской цивилизации объясняются умеренным климатом, а также свободным положением женщины. Именно относительная свобода женщин преобразовала европейскую любовь из простого полового влечения в сложное моральное чувство, и тем самым смягчила общественные нравы. Там, где женщина является только объектом грубой страсти и рабыней мужчины, общество остаётся варварским; там, где она становится спутницей мужчины, возникают нежность, вежливость и более мягкая мораль. Далее идут физиологические портреты монголов, малайцев, американцев, африканцев и готтентотов. Их пересказывать подробно нет особого смысла. Это в значительной степени повтор первого тома:

«Готтентотское племя обладает умом более тяжелым, ограниченным и автоматическим, чем у всех прочих людей на земле; возможно, уступая карибам в познаниях, готтентот имеет более простое сердце».

Но здесь появляется важное дополнение. В отношении африканцев Вирей подчёркивает, что многие порочные качества, которые европейцы им приписывают, могут быть продуктом рабства и развращающего воздействия самих угнетателей. Он пишет, что африканец способен к чтению, музыке и развитию, и даже если он не способен к гениальности и от природы уступает белым европейцам, по крайней мере из него можно сделать «полезного человека», а жестокие европейцы вместо этого искусственно создают «глупого и злого раба». 

На этом месте Вирей формулирует один из самых руссоистских тезисов. Возможно, человеку нужно оставаться относительно невежественным, чтобы быть естественно добрым. Пороки возрастают вместе с просвещением, потому что в сложном обществе человек узнаёт, какую выгоду может извлечь из преступления. У первобытного человека меньше средств и меньше причин совершать сложные общественные злодеяния. И это не простое восхваление дикости. Позже Вирей скажет, что образованный человек способен на более высокую гуманность. Можно сказать, что это вполне «диалектичная» мысль. Естественный человек менее испорчен, но также он и менее развит; цивилизованный человек способен на высокую мораль, однако одновременно с этим приобретает новые возможности для зла. Главный посредник между природой и культурой — привычка, к которой особенно восприимчивы дети. Вирей предлагает нам классическую возрастную схему обывателя: (1) детство — время подражания; (2) молодость — сильной памяти; (3) зрелость — суждения и размышления; (4) старость — предусмотрительности.

Обычай становится буквально «второй природой» человека. Именно поэтому то, что кажется абсолютно нравственным одному народу, другому может казаться преступным. Однако Вирей всё же сохраняет универсальную естественную мораль: «то, что принадлежит простой природе, хорошо повсюду; универсальное принадлежит ей, а частное нам». Пускай он признаёт огромную культурную относительность обычаев, но не является моральным релятивистом. Под всеми местными законами он предполагает первоначальное естественное чувство справедливости.

Далее Вирей возвращается к татуировкам, краскам, причёскам, подпиливанию зубов, растягиванию ушей и различным изменениям половых органов. Он собирает массу свидетельств от путешественников, чтобы заявить, что не следует считать европейский костюм «нормой», а чужие способы изменения тела странными исключениями. Всякое общество деформирует или украшает тело в соответствии со своей собственной модой. Во всех примерах, от татуировки до французской причёски — действует один и тот же психологический механизм, желание нравиться, выделяться, соответствовать своей группе. Различается форма, но не сам принцип. Обычаи, по Вирею, часто закрепляются законами и религиями. Поэтому погребальные церемонии, свадебные обряды, траур и т.д. переживают века. Особенно много внимания уделено погребальным обычаям. Если люди клали в могилу оружие, пищу, деньги, животных, рабов или супруг, значит они представляли умершего продолжающим некоторую форму существования. Так он пытается вывести веру в загробную жизнь не из откровения, а из естественноисторического развития человеческого воображения. Любопытно, что он допускает независимое возникновение этой идеи у американских народов и ссылается на Дюпюи. Ежегодное «возрождение» природы само могло натолкнуть человека на мысль о возвращении жизни. Метемпсихозу он приписывает родственное происхождение.


При всём многообразии обычаев Вирей утверждает наличие одинаковых базовых чувств у всех людей. Политические и религиозные институты отличаются, но «свет естественного разума и справедливости» присутствует во всех сердцах от природы. Местные законы лишь приспосабливают эти фундаментальные нормы к размеру государства, климату, религии и другим историческим обстоятельствам. Здесь главным авторитетом становится Монтескьё и его «Дух законов», рядом с которым названы Шарден, Монтень, Шаррон и античные авторы. Дальше Вирей ещё вернётся к «естественным законам», и попытается построить уже целую градацию политических обществ. Но сейчас он возвращается к теме человеческих жертвоприношений и каннибализма как ранних форм общественной истории. По его мнению, почти каждый народ в какой-то момент прошёл через практику принесения людей в жертву богам. Он перечисляет кельтов, германцев, арабов и ещё многие другие общества. В сравнении он даже называет инквизицию поздней модификацией того же принципа, где человека убивают ради религиозной идеи. Но самое необычное состоит в его объяснении каннибализма. Вирей не считает голод его основной причиной. Голод, конечно, способен привести к поеданию людей в экстремальной ситуации, но устойчивый ритуальный каннибализм он выводит прежде всего из мести. Побеждённого врага не просто убивают, его символически уничтожают и присваивают. Наиболее надёжными современными свидетельствами он считает отчеты Кука и Форстера о Новой Зеландии, где продовольствия было достаточно. При этом Вирей снова проявляет здоровый скептицизм к путешественной литературе. Дампир и Аткинс вообще сомневались в существовании народов-каннибалов; но Вирей считает их отрицание слишком сильным, поскольку есть свидетельства Кука и Форстера. Одновременно он признаёт, что европейцы и особенно миссионеры чрезвычайно преувеличивали масштабы антропофагии. Ужасающие рассказы о «стадах женщин для еды», публичных рынках человеческого мяса и тому подобном он называет абсурдными.

Немного необычно звучит его тезис, что антропофагия представляет уже «начало цивилизации». Тут имеется в виду следующее. Чисто естественный человек живёт главным образом непосредственными потребностями. Но сложная месть, ритуалы, понятия чести, военное соперничество и религиозное жертвоприношение требуют общественной памяти и коллективных норм. Появление жестокого обычая может означать не падение из цивилизации, а наоборот первые шаги к выходу из безразличного природного состояния. Этот тезис позволяет Вирею совсем иначе оценить «дикого» воина. Человек, выдерживающий пытки и смерть без стонов, демонстрирует огромную силу характера, воспитанную привычкой, ожиданием славы и презрением к боли. Поэтому у «дикого» человека Вирей видит потенциальный материал для великих общественных добродетелей — стойкости, мужества и верности. Он даже пишет, что в таком человеке может быть больше источников perfectibilité, чем в изнеженном и развращённом горожанине. 

Но тут же он показывает обратную сторону. Человек, способный на героическую дружбу и презрение к смерти, способен и на чрезвычайно жестокую месть. Сильная страсть сама по себе морально нейтральна, а её направление зависит от общественного состояния. В результате он приходит к мысли, что цивилизация всё же выигрывает там, где заменяет кровную месть «космополитическими добродетелями человечности». Героизм, необходимый для того, чтобы спокойно переносить пытку, впечатляет, но гораздо лучше общество, где человеку вообще не приходится приобретать подобную жестокую стойкость. В этом блоке самое важное, что Вирей хочет уничтожить европейскую самоуверенность. Он разрушает миф, будто «варварство» это свойство только далёких народов. Кельты, скифы, карфагеняне, европейцы и даже античные цивилизации, по его источникам, знали подобные практики. Самый сильный философский поворот начинается затем. Обсуждая человеческие жертвоприношения, Вирей практически забывает об этнографии и обрушивается на всю человеческую историю. Он утверждает, что цивилизованный человек имеет мало оснований с презрением смотреть на каннибала и произносит речь, достойную многих социалистов начала XIX века:

«Боже правый! Что же такое человеческий род? Если он пребывает в дикости, то пожирает себе подобных, словно орды каннибалов. Если он цивилизован, то режет глотки с кровавой нетерпимостью ради политических и религиозных убеждений, которых сам не понимает. Если же он стенает, согнувшись под бременем угнетения, то разделяется на преступников и палачей, превращается в подлых доносчиков и несчастных рабов, терзающих друг друга. Когда человек не упивается кровью себе подобных, то считается счастьем, если он восполняет это моральным разложением и бездной своих пороков. Скажите мне, если бы я описывал историю самого свирепого хищного зверя, содержала бы она столько злодеяний? 

… Кто бы вы ни были, читая эти строки, неужели вы можете без сокрушения в сердце и глубокой скорби взирать на все те преступления, которыми переполнено человеческое общество? На те несправедливости, свидетелем которых ежедневно становится солнце: на то, как сильный угнетает слабого, на недостойное презрение, обрушивающееся на несчастного, на ту надменную гордыню, что оскорбляет его своим блеском, попирает бедняка и, облачившись в золото, отнятое у праведника, беззаботно презирает рубища нищеты, упиваясь слезами невинных!

… Бедствия человеческого рода не ограничены какой-то одной страной; они покрывают своим траурным крепом необъятные просторы континентов. От врат востока до пределов запада, от ледяных полюсов до палящих берегов экватора душа космополита со вздохом взирает на огромное стадо своих братьев, согбенных под игом нужды и бедствий. Разве с небес, к которым он взывает, приходят все его несчастья? Нет; именно в его собственной груди рождаются те неистовые страсти, что разрушают его счастье. Таким образом, мы находимся в состоянии вечного брожения. На протяжении веков ничто среди людей не остается неизменным; бесконечные потрясения раздирают недра народов. Не выживает ничего, кроме этих вечных причин переворотов; и мы, призванные заполнить собой лишь краткое мгновение в бесконечности времени, часто сами способствуем этим великим переменам».

После этой длинной нравственной интермедии Вирей возвращается к проблеме языка. Эта тема тоже уже звучала в первом томе, а здесь только слегка расширяется. Язык возникает только в отношениях между людьми, одинокий человек не имеет настоящей речи. Первоначально существовали жесты, движения, мимика и естественные крики. Затем появились звукоподражания, а вслед за ними метафоры, метонимии и аллегории. Чем язык ближе к первоначальной природе, тем он образнее и «поэтичнее». Главный теоретический авторитет здесь это Кондильяк, хотя встречаются у другие исследователи лингвистики. Вирей отвергает традиционные споры о едином первоначальном человеческом языке. Одни считали языком Адама арамейский, другие халдейский, еврейский, греческий, китайский, тевтонский или даже бретонский. Перечислив эти взаимоисключающие теории, Вирей делает вывод, что никакого единого первоначального членораздельного языка доказать невозможно. Единственный действительно универсальный язык — это жесты и нечленораздельные крики. Каждая первичная человеческая группа затем создаёт собственную систему слов. По мере увеличения населения, роста числа потребностей и усложнения общества растёт словарь и синтаксис. Завоевания, миграции, религии и смешение народов создают диалекты. Тут Вирей ссылается даже на Лейбница, который также рассматривал языки как средство исследования происхождения народов. Но он предостерегает, что общий язык ещё не доказывает общего происхождения народов. Французский и испанский содержат огромное количество латинского материала, однако это результат римского завоевания, а не доказательство того, что современные французы и испанцы являются просто потомками италийцев. Языки распространяются вместе с властью. 

Вирей показывает это на примерах. Латынь распространилась по Галлии и Испании с римскими завоеваниями; арабский — вместе с Кораном и исламскими походами; греческий, сирийский и персидский изменялись под влиянием политической смены господствующих народов. Особенно выразителен малайский язык. Его огромный ареал от Мадагаскара к островам Тихого океана Вирей воспринимает как исторический след древнего распространения малайских народов. Китайский, напротив, кажется ему чрезвычайно древним и символическим, тесно связанным с особой системой письма. Его классификация языковых семей во многих местах ошибочна, но сам принцип, что язык это исторический документ миграций, завоеваний и контактов — весьма современен. Говоря об Америке он ещё раз выступает против фантастических этимологий. Случайно похожие слова ничего не доказывают. При ограниченном наборе человеческих звуков такие совпадения неизбежны. Нельзя из нескольких похожих слов немедленно выводить американские языки из европейских или азиатских. Затем Вирей опять возвращает климатический детерминизм. Южные языки кажутся ему более гласными, мягкими, плавными и музыкальными, а северные более гортанными, согласными и резкими. Он связывает это как с воздействием температуры на голосовой аппарат, так и с эмоциональным характером народов. Вирей следует руссоистской мысли, что язык определяется первоначальными потребностями климата: на юге речь рождается из любви и страсти, на севере из необходимости, боли и борьбы с суровой природой. Поэтому и музыка должна носить соответствующую эмоциональную окраску. 

Однако развитие языка, как и развитие цивилизации, опять оказывается двойственным. Первобытные и древние языки были менее точны, но более сильны эмоционально. Они изобиловали инверсиями, образами, метафорами, неожиданными конструкциями; они непосредственно «рисовали» страсть. Современные языки стали более ясными, аналитическими и пригодными для философского рассуждения, но потеряли часть первоначальной энергии. Поэтому он делает выпад против современной литературы. Язык приходит в упадок, когда начинает чрезмерно украшаться эпитетами и пустым многословием. Огромная популярность романов в Европе служит признаком поверхностности эпохи. Серьёзную науку и мораль читают мало, а развлекательную литературу прямо таки «пожирают». Вирей даже называет своё время «веком-женщиной», противопоставляя поверхностную чувствительность глубине мысли. 


От языка он переходит к письму. Первоначальное письмо было настоящей живописью, и тогда человек рисовал сам предмет. Такой способ он связывает прежде всего с мексиканцами. Затем изображение становится иероглифом. Уже не буквальным рисунком вещи, а знаком, способным переносить смысл. По мере появления абстрактных понятий письмо должно всё сильнее отходить от непосредственной природы. Египетские иероглифы, китайские знаки и древние руны он рассматривает как разные ступени этого процесса. Это очень последовательное продолжение его теории познания. Идея начинается с ощущения конкретного предмета; язык сначала изображает или имитирует этот предмет звуком и жестом; письмо сначала рисует его; и только позднее и речь, и письмо становятся абстрактными. Переход от пиктографии и иероглифов к алфавиту он считает огромным скачком в perfectibilité. Условный небольшой набор знаков позволяет фиксировать не только предметы, но и любые слова и самые отвлечённые понятия. Печатный станок затем многократно усиливает этот эффект, распространяя знания и делая накопленный опыт человечества доступным новым поколениям. Китайская письменность, напротив, для него служит примером системы, чрезмерная сложность которой тормозит интеллектуальное движение общества (ср. Кабанис).

Чарльз Найт — Фрагмент из картины «Человек-кроманьонец» (1920).

Сразу после письма Вирей переходит к религии, и здесь начинается один из наиболее философски насыщенных фрагментов всего второго тома. Первоначального человека он представляет существом слабым, невежественным и постоянно окружённым опасностями. Поэтому его первое отношение к сверхъестественному основано не на любви или отвлечённой метафизике, а на страхе. Он снова привлекает авторитет Лукреция, цитируя знаменитую формулу о том, что страх создал богов — timor fecit esse deos. Первобытный человек ещё неспособен размышлять о единой причине Вселенной. Он сталкивается с непосредственными силами природы, болезнями, смертью, бурями, необычными животными и предметами, которых боится. Поэтому первоначальный культ направляется на конкретный объект. Вирей считает фетишизм первой и наиболее естественно возникающей формой религии. Его распространённость в Африке, Америке, Сибири, островах Тихого океана и древнем Египте должна, по его мысли, свидетельствовать не об историческом заимствовании, а о том, что одинаковое состояние человеческого ума независимо производит одинаковые религиозные формы. По мере интеллектуального развития человек перестаёт удовлетворяться конкретным предметом, и обращается к более общим природным силам. Поэтому следующей стадией становится поклонение небесным светилам — прежде всего Солнцу и огню. Так возникает то, что Вирей называет сабеизмом. Он чрезвычайно широко истолковывает это понятие, и пытается свести к солнечной религии огромное количество культов по всему миру. Здесь особенно заметно влияние Шарля-Франсуа Дюпюи, автора «Происхождения всех культов». Следующая ступень возникает из простого наблюдения противоположностей: день-ночь; лето-зима; жизнь-смерть; удовольствие-страдание; полезное-разрушительное. Из этих постоянных противоположностей человек заключает о существовании двух космических начал. Так возникают Ормузд и Ариман Зороастра, доброе и злое начала. Вирей видит аналогичный дуализм почти во всех религиях, и считает его естественным продуктом человеческого опыта. Но религия для Вирея далеко не только ошибка невежественного сознания. Очень быстро она приобретает общественную функцию. Практически все древние законодатели поняли, что если закон представить простым человеческим решением, ему легко будут сопротивляться; но если объявить его исходящим от богов, то он получает неприкосновенный авторитет. Зороастр получает законы от Ормузда; Тот от Меркурия; Минос от Юпитера; Ликург от Дельфийского оракула; Солон и Драконт от Минервы; Нума от Эгерии; Мухаммед от Гавриила; Моисей от Бога на Синае. Религия заставляет человека повиноваться правилам даже тогда, когда нет физической силы, способной его принудить.

Но и здесь Вирей остаётся верен климатической физиологии. Он считает, что особенно сложные религии первоначально возникали преимущественно в жаркой Южной Азии, поскольку высокая температура усиливает нервную раздражимость и воображение, одновременно ослабляя холодное рассуждение. Посты, бессонница и длительная медитация дополнительно ослабляют организм и усиливают нервное возбуждение. Позже эта мысль усиливается. Шаманы и прорицатели употребляют мухоморы, табак, опиум, алкоголь и различные возбуждающие вещества; их посты и ночные бдения постепенно изменяют обычное функционирование психики. Человек становится более внушаемым и способен принять сильное внутреннее впечатление за откровение. Вирей связывает пророческие состояния, судороги и экстазы с нервными явлениями. Особенно сильное воздействие на толпу производит человек в конвульсиях. Слабое и напуганное сознание воспринимает необычное телесное состояние как знак доступа к тайному миру.

При этом сам Вирей вовсе не атеист. Несмотря на натуралистическое происхождение конкретных культов, Вирей считает существование высшей причины мира естественной и практически универсальной мыслью. Он пишет, что нет народа, совершенно лишённого религиозного чувства, и что идея «Бога, отца природы» является наиболее фундаментальным религиозным представлением. Именно поэтому в примечаниях он даже защищает античные и восточные космогонии от слишком лёгкого европейского презрения. За символами Ночи, космического яйца, андрогинных божеств и рождения мира он видит реальные попытки древних философствовать о первоначалах природы. Он даже спрашивает, имеют ли христиане право смеяться над древними «идолопоклонниками», если многие из христиан сами обладают куда менее возвышенным пониманием религии. Ещё сильнее его двойственность проявляется дальше. Вирей считает религию необходимой прежде всего цивилизованному обществу. Независимый первобытный человек может обходиться без сложной религиозной системы. У него мало искусственных страстей и мало возможностей причинять систематический вред другим. Но цивилизация создаёт богатство, неравенство, честолюбие, сложные интересы и сильные страсти. Тогда религия становится моральным ограничителем. Она обещает награду после смерти и наказание преступнику, даже если тот избежал земного суда. Поэтому вера в будущую жизнь оказывается чрезвычайно полезной для общественной морали. 

Точно так же, натуралистически, он объясняет веру в загробную жизнь. Когда человек хоронит умершего, то эмоциональная связь не исчезает. Он продолжает любить родителя, супругу, друга. Ему трудно представить, что чувствовавший и говоривший человек просто перестал существовать. Поэтому умершему кладут в могилу оружие, пищу, домашнюю утварь, собак, лошадей, иногда даже слуг и супруг. Подобные погребальные практики являются почти археологическим доказательством веры в продолжение существования. Человек представляет умершего возвращающимся в любимые места; воображает, что дух друга или матери слышит жалобы живых, принимает молитвы и продолжает следить за их судьбой. Отсюда постепенно рождается вера в призраков, а из неё уже вырастают представления о снах сообщающих волю мёртвых; вера в пророчества и гадания; астрология, заклинания и магия. Так Вирей строит почти генеалогию суеверия. Но и эту тему Вирей вновь физиологизирует. Сильный, спокойный человек якобы менее склонен к суеверию, поскольку слабее испытывает страх. Человек с подвижной нервной системой, ярким воображением и слабым телом легче принимает необычное впечатление за сверхъестественное. Поэтому суеверия он связывает как с жаркими, так и с крайне холодными климатами, то есть вообще с крайностями среды, которые нарушают нормальное телесное равновесие.

Вирей считает, что в Азии религиозная и политическая власть особенно часто сливаются. Религия одновременно становится гражданским кодексом, а монархия приобретает теократический характер. Священнослужители дополнительно ограждают своё знание особым языком, как правило древним: санскритом, древнеегипетскими знаками, старым арабским, палийским языком и т. д. Тайное знание повышает их престиж и создаёт дистанцию между массой и носителями сакрального авторитета. То есть религия у Вирея выполняет двойную функцию. Она создаёт мораль и стабилизирует общество, но она же способна стать аппаратом подчинения. Затем Вирей ставит предельно утилитарный вопрос: какая религия лучше способствует perfectibilité человека? Наиболее резко он оценивает ислам. В рамках собственной климатико-политической модели Вирей считает ислам слишком тесно связанным с фатализмом, военной властью и азиатским деспотизмом и потому препятствующим развитию свободного исследования. Здесь появляются и чрезвычайно характерные историко-философские имена. Например, говоря о брахманах, он называет их древними учителями Пифагора и Демокрита. В результате всех исканий, лучшей религией для развития гражданской и интеллектуальной жизни он неожиданно считает древнюю греко-римскую. Она не отделяла славу человека от священного порядка. Герой, законодатель, поэт или великий гражданин мог приблизиться к богам. Поэтому культ становился наградой за общественное величие и стимулировал состязание в доблести. Христианство он оценивает следующим образом: его мораль наиболее мягка, но оно несколько слабее греко-римской религии способствует активному развитию цивилизации. Историческая жестокость христианских обществ связана главным образом не с моральным учением Евангелия, а с воинственным характером европейцев и религиозной нетерпимостью. Человек обычно получает религию от места рождения почти так же, как растение получает почву. Если бы азиат родился в Европе, он мог бы с такой же убеждённостью сражаться за христианство, с какой в другом случае сражается за ислам. 


После крупного религиозного блока Вирей переходит к развлечениям, но делает это совершенно серьёзно. Для него танец это не второстепенная забава, а первоначальный «язык действия». Первоначальный танец непосредственно изображал то, что больше всего занимало человека, т.е. войну, охоту, любовь и т.д. Северный танец поэтому должен быть энергичным и военным; южный более медленным, чувственным и эротическим. Греческая пирриха изображала бой; испанский фанданго и некоторые восточные танцы — любовь и сексуальное влечение; религиозный танец мог воспроизводить движение небесных тел, как у дервишей. Древний танец «говорил» телом. Но современный европейский танец утратил эту мощь. Он стал условным, холодным, почти бессодержательным. Так же, как современный язык приобрёл точность ценой первоначальной образности. 

Из танца естественно рождается музыка. Пение, по Вирею, возникло ещё до письма и первоначально было неразрывно связано с поэзией. Первые исторические памятники народов были не хрониками, а песнями, которые передавались из поколения в поколение. Именно песня сохраняет память о герое прежде, чем появляется профессиональный историк. Поэты не просто развлекают, а приучают грубых людей к законам, объединяют их, и создают первые города. Вирей даже цитирует Горация, рассказывающего об Орфее, отучавшем первобытных людей от убийства и грубой пищи. Получается такая историческая схема, которую почти дословно воспроизведет позже Перси Шелли: поэт предшествует философу и законодателю. Ещё до того как человек способен понять отвлечённый моральный принцип, его нужно было заставить почувствовать через песню и мифологические образы. Также, как и язык, музыка якобы сохраняет характер народа. Сравнивается печальная и «дикая» шотландская музыка, лёгкий французский ритм, страстная итальянская и серьёзная испанская. Особенно тесно музыку он связывает с любовью и половым чувством, используя физиологическую аналогию с животными. Пение птиц особенно развито в период размножения; после окончания «сезона любви» оно ослабевает. Голос человека также резко меняется при половом созревании, а кастрация препятствует этому изменению. 

Образование тоже становится почти физиологическим процессом, оно должно увеличивать господство нервной системы над грубыми материальными аппетитами. Человек цивилизации становится физически слабее первобытного, зато нервно и интеллектуально чувствительнее. Он теряет часть мышечной силы, но приобретает знания и технологии, благодаря которым оказывается несравненно могущественнее «дикаря». Цена этого развития — новые болезни и повышенная нервная уязвимость. Цивилизация физически изменяет человека, можно сказать, что происходит перераспределение жизненной энергии. Отсюда и очередное (да, уже в какой-то двадцатый раз) описание климатической теории цивилизации. Вирей считает, что сильный холод уменьшает чувствительность, поэтому северные общества позднее вступают на путь цивилизации. Жар, напротив, возбуждает нервную систему, поэтому первые религии, города и науки возникли на юге. Но слишком благоприятный юг вызывает лень, потому что природа предоставляет пищу почти без труда. Крайний север заставляет работать, но чрезмерный холод подавляет чувствительность. Оптимальной остаётся промежуточная зона, с небольшой «северной» стимуляцией к труду.


Затем Вирей связывает политическую свободу с любовью к родине. Человек любит страну именно потому, что она обеспечивает ему права. Подданный деспота, которому родина приносит только унижение, не имеет глубокого основания быть к ней привязанным. Свободные северные народы поэтому обладают более сильным патриотизмом, тогда как подданный южной деспотии легче становится безразличным к государству. Свобода рождает привязанность к обществу, которое эту свободу обеспечивает. С этим Вирей ещё связывает распространение городов. Странным образом он считает, что крупные города свойственны отсталым южным странам, тогда как северяне предпочитают децентрализацию и более сельскую жизнь. Действительно, на рубеже XVIII и XIX веков большинство демократических, лево-либеральных мыслителей предпочитали сельскую экономику, поскольку она гарантировала децентрализацию и большую степень свободы от центра, а также создавала минимальный запас собственности для каждого гражданина. То, что мы видим это у Вирея — очередное доказательство действенности этого правила.

Теперь он рассматривает и философию, как поздний продукт цивилизации. Её судьба парадоксальна. Она возникает не в самом начале цивилизации, а сравнительно поздно, часто уже тогда, когда государство достигло вершины и начинает приближаться к упадку. На ранней стадии скорее религия помогает собрать общество. Позже философия очищает разум, ставит религиозные предрассудки под вопрос, и тем самым становится врагом деспотизма. Но если философский скептицизм разрушает вообще все общественные убеждения, то он способен уничтожить и полезные моральные ограничения. Таким образом, Вирей не является безусловным рационалистом. Философия освобождает, но также она может разъесть социальную ткань. В этом плане его рассуждения максимально близки сен-симонистам и Огюсту Конту. Его беспокоит негативизм, отрицательный дух новых философов, и он уже не против отыскать какие-то положительные, сдерживающие и соединяющие идеи. 

Затем следует один из наиболее материальных тезисов всей книги: «industrie est la fille de la nécessité» — промышленность есть дочь необходимости. Знания и искусства, по Вирею, рождаются из потребностей и страстей. Если страна слишком бедна, то человек может быть просто раздавлен постоянной борьбой за существование. Но если среда умеренно трудна, то необходимость заставляет изобретать орудия, работать, исследовать, совершенствовать производство и развивать рассудок. С другой стороны, народ, которому природа предоставляет всё без труда, не получает достаточного стимула к развитию полезных наук. Тогда интеллект направляется главным образом на приятное, т.е. на поэзию, сказки, украшения и развлечения. Затем следует особенно интересная классификация наук. Вирей ссылается на Фрэнсиса Бэкона и д’Аламбера, но предлагает собственное, исправленное деление человеческого знания на три большие ветви, соответствующие трём способностям:

  • чувствительности и воображению;
  • рассуждению и суждению;
  • памяти.

Это разделение гораздо важнее, чем кажется, потому что фактически представляет психологическую классификацию всей культуры. К первой группе Вирей относит поэзию, музыку, пантомиму, живопись, религию, мораль, чувство справедливости, фантазию, аллегорию и суеверие. Все эти вещи воздействуют на человека прежде всего через чувствительность и воображение. Они могут стать источником как величайшего счастья, так и страдания. В примечании неожиданно появляется Парацельс как пример человека, чьё могучее, но необузданное воображение довело его до заблуждений. Во вторую группу входят практически все науки в современном смысле: механические искусства, ремёсла, физика, химия, естественная история, медицина, логика, метафизика, политика, арифметика, геометрия, алгебра, механика, астрономия, оптика, акустика и навигация. Именно развитие этой второй ветви Вирей считает главным признаком зрелой цивилизации. По его мнению, физические и математические науки дают европейцам их реальное могущество, господство над природой и другими обществами. К третей группе относится история и вообще всё, что связано с сохранением фактов, сюда входят, помимо всех разновидностей истории, археологии и музеев — ещё науки связанные с разными отделами филологии, и науки посвященные описанию мира (география, космография и т.д.). Вирей относится к этой сфере несколько свысока. Она собирает факты, но сама по себе создаёт меньше нового знания, чем рассудочная наука. И всё же у истории есть важнейшая политическая функция. Она сохраняет память о благодетелях человечества и одновременно записывает преступления тиранов, чтобы будущие поколения могли судить власть.

Дальше он повторяет одну из недавно озвученных идей, и выделяет две стадии развития Древней Греции, две интеллектуальные эпохи. Первую создают Орфей, Гомер и Гесиод. Они цивилизуют ещё почти варварских греков при помощи поэзии и мифологии. Вторую создают Ликург, Солон, Платон, Сократ, Демокрит, Аристотель. В общем, сплошной консервативный мусор. Даже Демокрит в области этики и политики это практически стоик, с кровожадными замашками. Но Вирей так к ним не относится, для него все они исключительно великие люди, которые при помощи законодательства и тонких рассуждений доводят цивилизацию дальше в её развитии.


После классификации знания Вирей переходит к теме национальной гордости, т.е. снова к патриотизму. Самолюбие, которое раньше создавало моду у отдельного человека, на коллективном уровне становится национальным честолюбием. Народ хочет считать себя сильнее, мудрее и славнее соседей. Это чувство опасно, потому что рождает ревность и приводит к войне. Но оно одновременно создаёт соревнование между обществами и заставляет их совершенствоваться. Получается характерная для Вирея амбивалентность, когда одна и та же страсть может быть источником преступления и прогресса. Национальная гордость особенно сильна у свободных народов, а деспотизм её уничтожает, потому что раб не гордится обществом, которое его унижает. Здесь Вирей снова делает резкий нравственный поворот. Он пишет, что трудно понять, как один человек вообще осмелился превратить другого в собственность и как возникло право продавать не только пленника, но и его потомков. Человек рождается независимым, следовательно, рабство противоречит первоначальному естественному состоянию. Теорию «рабов по природе» Вирей противопоставляет Монтескьё, Руссо и Мабли, которые, по его словам, опровергли это унизительное для человеческой природы мнение.

«Было бы невозможно понять — если бы европеец и чернокожий не давали нам тому доказательств — как у человека хватает дерзости превращать себе подобного в раба, а у того хватает не только слабости согласиться на это, но и жестокости продавать своих потомков, на которых он не имеет никаких прав. Если все люди рождаются независимыми в лоне Природы, если это первый и самый священный из её даров; почему же тогда разница в цвете кожи и ограниченность ума негра в некотором роде оправдали это чудовищное злоупотребление нашей силой? Разве достаточно быть сильным, чтобы иметь право быть несправедливым и угнетать? Не потому ли это происходит, что эти слабые и робкие существа не вырвались из-под нашей тирании так, как это сделали варварские, но отважные американцы? Что может быть свирепее этой охоты на беглых негров, подобной охоте на тигров и медведей!».

В основном осуждение рабства звучит совершенно определённо и жестко. Но одновременно сохраняется фундаментальное противоречие Вирея, и выступая против рабства как нарушения естественного права, он по-прежнему считает африканцев врождённо неполноценными. К слову, в примечании к этой цитате он ссылается на Джефферсона. Аболиционизм Вирея нельзя смешивать с современным представлением о расовом равенстве. Просто даже в том случае, когда люди неравны по способностям, неравенство способностей не создаёт права собственности одного человека на другого. И вот в самом конце этого раздела Вирей решается на систематическую классификацию народов. Он специально предупреждает, что эта шкала исторична и изменчива. Индия когда-то превосходила Европу в ряде знаний, а затем остановилась; следовательно, народ может подниматься и опускаться. Но современное ему человечество он всё-таки делит на пять классов.

  • На первом месте — западноевропейские народы: французы, англичане, германцы, итальянцы, испанцы; историческими аналогами являются Греция и Рим. Здесь Вирей видит максимальное сочетание науки, искусства, законов и общественной организации.
  • Вторую ступень занимают русские, китайцы, японцы, турки, персы, древние египтяне и некоторые индийские общества.
  • Третья ступень занята арабами, маврами, народами Северной Африки, древними мексиканцами и перуанцами, и некоторыми малайскими и центральноазиатскими народами.
  • Четвёртое место у части народов Африки, за которыми Вирей признаёт первые зачатки устойчивого общества и perfectibilité.
  • Пятая позиция — это различные коренные общества Америки, Тихого океана, Австралии, крайнего севера Азии и готтентотов, которых он считает наиболее близкими к первоначальному состоянию.

Это, разумеется, иерархическая и расово-климатическая схема своего времени. Но все таки важно отметить, что Вирей пытается ранжировать не только «расы». Его шкала предполагает одновременно физические, интеллектуальные, политические и хозяйственные критерии. Именно поэтому на последних двух страницах первой секции он отказывается от одного простого показателя. Пьер Пуавр предлагал смотреть прежде всего на земледелие. Форкель на музыку. Робертсон на развитие счёта. Ричардсон на количество абстрактных слов в языке. Но сам Вирей считает каждый такой критерий слишком узким. Он предлагает соединять несколько признаков, среди которых общественное благополучие, качество законов, мягкость религии, национальная промышленность, распространённость физических и моральных знаний и уровень образования в принципе, причём не только элиты, но и простого народа. Высокая культура нескольких философов ещё не делает народ совершенным. Знания должны распространяться вниз, в широкие слои населения. В качестве примера он приводит античные Грецию и Рим, где сочетание различных форм общественной деятельности позволило достигнуть, по его мнению, чрезвычайной социальной зрелости.


Первый том показывал, как физический человек формируется под воздействием телесной организации, климата, пищи и т.д. Перваый раздел второго тома показывает, как из этого физического существа постепенно возникает культурный человек. Причём Вирей нигде не вводит особый автономный «дух истории», который вдруг начинает двигать человечество. Каждый новый уровень он стремится вывести из предыдущего. 

Кабанис — символ материалистической мысли того времени

Раздел V. Физическое как «отец морального»: красота, чувствительность, воспитание и темперамент

Это последний раздел книги, и здесь Вирей уже почти не занимается описательной этнографией как таковой. Теперь он пытается собрать физиологию, эстетику, психологию, педагогику и политическую философию в единую теорию. Почему одни люди и общества способны сильнее развивать интеллект, искусство и гражданские добродетели, чем другие? Каким образом ощущения превращаются в идеи и страсти, и почему сама цивилизация изменяет человеческое тело? Вступление этого раздела построено на резком контрасте. Сначала Вирей рисует почти торжественную картину цивилизованного человека, подчинившего себе Землю. Человек пересекает океаны, добывает металлы из земных недр, изменяет поверхность планеты, строит огромные города, управляет электричеством, измеряет движение небесных тел, создаёт живопись, скульптуру и музыку. Но рядом со всем этим великолепием Вирей помещает тиранию, социальную нищету и роскошь немногих. Человек достиг огромной власти над природой, однако сама эта власть ещё не доказывает его нравственного совершенства. В центре всех последующих размышлений снова оказывается исходная формула книги: 

«Физическое всегда является истинным отцом морального».

Свой первый аргумент он строит вокруг красоты. Для Вирея красота совсем не является чисто эстетическим качеством. Красивым он считает такое тело, в котором строение частей максимально соответствует естественным функциям организма (ср. утилитарное определение красоты у Сократа и Ксенофонта). Правильные пропорции, здоровье, сила, развитые органы и гармоническое соотношение мозга, чувств и мышечной системы должны одновременно создавать и телесную красоту, и лучшие условия для развития психики. Именно поэтому древняя Греция снова становится для него почти идеальным примером. Вирей связывает греческую красоту с гимнастикой, умеренным климатом,  свободой и гражданским воспитанием. Тело древнего грека формировалось упражнениями, а искусство затем закрепляло этот физический идеал в статуях. Перед этим рассуждением помещено изображение Аполлона Пифийского, которое должно представлять мужской тип физического совершенства. Через несколько страниц появляется и Венера Анадиомена, как соответствующий женский образ. Гимнастика у Вирея ценна не только потому, что увеличивает силу; она должна укреплять пищеварение, формировать пропорции тела и поддерживать равновесие всей «живой экономии».

Из этого Вирей делает своеобразный социальный вывод. Чрезмерный труд уродует тело и истощает силы; но и крайняя праздность богатого столь же разрушительна, поскольку ведёт к изнеженности. Наилучшее состояние он видит примерно посередине — среди людей умеренного достатка, которые не страдают ни от голода и непосильного труда, ни от роскоши и безделья, т.е. среди мелкой буржуазии. В качестве примера соединения философии с телесными упражнениями он вспоминает примеры Пифагора, Солона, Сократа, Платона и Ксенофонта, которые, по его словам, занимались гимнастикой. Затем Вирей утверждает, что политический строй способен со временем отражаться во внешнем облике народа. Постоянные радость, независимость, гордость или, наоборот, страх и рабская покорность будто бы закрепляются в выражении лица и манере держать тело. Свободный и довольный народ приобретает более благородную осанку, а длительно угнетённый народ получает «рабский» внешний вид. Государство влияет на страсти. Страсти в свою очередь постоянно воздействуют на нервную систему, а нервная система — на телесную организацию и выражение лица. Следовательно, политический порядок способен в известном смысле «вписываться» в тело.


После эстетического введения Вирей возвращается к главному физиологическому понятию своей системы — sensibilité physique, физической чувствительности. Именно её он называет единственным первоначальным принципом совершенствуемости. Она сильнее у молодого организма и постепенно ослабевает с возрастом, когда ткани становятся плотнее и менее восприимчивыми. При этом чувствительность для Вирея вовсе не сосредоточена только в мозге. Каждый орган обладает своей «частной жизнью» и собственной степенью чувствительности. Он даже употребляет чрезвычайно характерный образ «триумвирата жизненности»: три наиболее важных центра человеческого организма — (1) мозг, (2) органы размножения и (3) желудочно-кишечная система. Как уже говорилось выше, желудок оказывается рядом с мозгом, потому что питание является фундаментальной функцией сохранения организма, а органы пищеварения обладают чрезвычайно широкими «симпатиями» со всем телом. Половая система столь же фундаментальна, поскольку обеспечивает продолжение вида. Мозг необходим для высшей чувствительности человека, хотя сам Вирей напоминает, что многие животные способны жить подобного органа, тогда как без питания и воспроизводства невозможна сама органическая жизнь. Но отсюда вновь выводится старая мораль умеренности. Если желудок и половая система являются двумя основными центрами жизненной силы, тогда их истощение через обжорство или сексуальные излишества должно сокращать жизнь и ослаблять весь организм.

Далее Вирей описывает чувствительность как подвижную силу, которая может концентрироваться в разных частях организма. При страхе жизнь словно отступает внутрь, и тогда конечности холодеют, мышцы сжимаются, и тело всеми силами старается уменьшить контакт с источником опасности. При удовольствии, наоборот, чувствительность устремляется к периферии, кожа и органы расширяются, и человек буквально стремится увеличить поверхность соприкосновения с приятным объектом. При сильной страсти всё сознание сосредоточивается в одном органе. В момент полового наслаждения человек как будто «существует» только в органах любви; в состоянии глубокой интеллектуальной работы — только в голове. В качестве предельного примера Вирей называет Архимеда и Ньютона. Они якобы настолько концентрировали жизненные силы в мозге, что остальные функции ослабевали. 

Если чувствительность можно направлять привычкой, то воспитание должно заниматься прежде всего её организацией. Решающим периодом для образования Вирей называет юность. Молодой организм чрезвычайно пластичен. Именно тогда страсти, воображение, любовь, энтузиазм и способность подражать особенно сильны. Правильное государственное и частное воспитание должно использовать эту эмоциональную энергию, а не подавлять её сухими предписаниями. Древние греки и римляне снова представляются ему мастерами подобной педагогики. Они воздействовали не одной аргументацией, а праздниками, храмами, театром, музыкой, поэзией, триумфами и общественными играми. Государство говорило непосредственно с чувствами гражданина. Поэтому патриотизм действовал сильнее, чем холодное рассуждение. Современные европейские законодатели слишком плохо понимают этот механизм. Они хотят управлять убеждениями одними законами и рациональными доводами, тогда как массы сильнее реагируют на чувство, удовольствие и символизм. Наука полезна только тогда, когда действительно распространяется в народе; знания нескольких учёных сами по себе не создают великого государства. Здесь его этика снова сближается с гедонистической линией: общество нельзя устойчиво строить только на наказании и обязанности; человеческое поведение направляется удовольствием. Очень характерна фраза о древности, когда «удовольствие входило как элемент в конституцию народа».


После чувствительности Вирей вводит второй крупный механизм культуры — имитацию. Он приводит почти бесконечную серию бытовых примеров, когда человек зевает, видя зевающего, или кашляет, слыша кашель, или начинает смеяться от чужого смеха и т.д. Даже некоторые болезненные состояния способны передаваться через наблюдение. Затем он переносит этот принцип на мораль. Страх, мужество, добродетель, преступление, политическое убеждение и много чего ещё — тоже способны распространяться почти как зараза (ср. Морган). Человек постепенно становится похож на тех, с кем постоянно общается. Поэтому привычка и пример оказываются куда могущественнее отвлечённой проповеди. Он пользуется физической аналогией двух настроенных инструментов: если одна струна звучит, соответствующая струна другого инструмента начинает вибрировать. Так и человеческие нервные системы, оказавшиеся в контакте, приходят к некоторому эмоциональному «созвучию». Чем плотнее люди взаимодействуют, тем сильнее их мнения, обычаи, одежда, привычки и манеры стремятся к общему типу. В большом обществе миллионы людей постепенно начинают мыслить и вести себя сходным образом. Оригинальность становится редкостью именно потому, что социальная жизнь постоянно усредняет индивидуальные различия.

Общество полезно для посредственного человека, потому что он сам того не осознавая — учится у более умных. Но оно может быть вредно для гения, поскольку заставляет его наоборот опускаться к общему уровню. Если выдающийся человек на двадцать условных «степеней» выше среднего и отдаёт обществу десять, тогда общество выигрывает, но сам он утрачивает часть потенциального дальнейшего развития. Поэтому великому уму необходима периодическая изоляция — время, когда он освобождается от давления подражания и занимается собственной работой. На этом фоне начинается большая апология серьёзного, сосредоточенного гения. Следуя Лафатеру, а ещё раньше Аристотелю, Вирей считает глубокую меланхолию почти необходимым условием для великих произведений. Весёлый, лёгкий, общительный человек может обладать остроумием, красноречием и хорошей памятью, но ему будто бы не хватает внутренней концентрации. Чем больше человек разговаривает, развлекается и рассеивается в салонах, тем меньше остаётся силы для глубокой мысли. Дальнейшие страницы превращаются почти в литературный памфлет против салонного общества, журналистики, эпиграмм, каламбуров и т.д. Вирей противопоставляет произведения, способные пережить века, эфемерной массе газет и литературных мелочей, исчезающих сразу после появления. Он вообще проводит довольно жёсткую границу между остроумием и гением. Трикстеры ему явно не нравятся.

В кульминации этих рассуждений Вирей переходит к морализаторской проповеди. Человеческую perfectibilité постоянно задерживают зависть, невежество, суеверие, тирания, война и бесполезные занятия. Он обращается к именам великих людей, представляя, как они осудили бы потомков за то, что те используют знания не для человеческого счастья, а для раздоров и уничтожения. Выход он видит в соединении семьи, дружбы, патриотизма, наук, искусств и простых человеческих удовольствий. Знание должно служить счастью, а не тщеславию.


И после этой риторической паузы Вирей снова возвращается к физиологии и задаёт главный вопрос: какая именно телесная особенность делает человека столь беспокойным, изобретательным и способным постоянно создавать новые потребности? Ответ остается прежним — это чрезвычайно чувствительная нервная система. Сравнительно большой мозг и тонкая нервная организация позволяют человеку испытывать более многочисленные и сильные впечатления, чем большинству животных. Особую роль снова играет желудочно-кишечная система, потому что изменение пищеварения способно изменять настроение, ясность мысли, воображение и даже временно усиливать умственные способности. Однако, всё это постепенно приводит Вирея к одному из самых громких тезисов книги: гений находится очень близко к болезни. При этом он делает важную оговорку. Не только человек способен обучаться. Животные также изменяют поведение и приобретают навыки. Разница заключается в том, что их усовершенствование обычно остаётся индивидуальным и исчезает вместе с отдельной особью. Человек же умеет сохранять и передавать приобретённое потомкам через общество и обучение. Каждое поколение получает стартовую позицию, созданную предыдущим.

Теперь он формулирует противоречие, которое проходило через оба тома, но здесь оно выражено особенно ясно. Естественный организм ориентирован прежде всего на мышечное действие и непосредственное удовлетворение потребностей. Цивилизация же намеренно перераспределяет силы организма от мышц к нервной системе и мозгу. Поэтому совершенствование человека одновременно является некоторым удалением от физической природы. Если это удаление становится чрезмерным, оно превращается в болезнь. Слишком развитая нервная чувствительность вызывает слабость, нервные заболевания, психические расстройства; чисто интеллектуальная жизнь расшатывает организм. Поэтому Вирей вновь требует равновесия. Интеллект нужно развивать, но компенсировать его гимнастикой. У perfectibilité есть физиологическая цена.

Здесь неожиданно появляется Теофраст, которому приписывается мысль, что человеческий разум, опираясь на ощущения, способен довольно хорошо исследовать ближайшие причины вещей, но должен остановиться, приближаясь к первым и последним причинам бытия. Если жизненные силы конечны, тогда конечен и создаваемый ими интеллект. Следовательно, perfectibilité имеет предел, пускай даже определить этот предел заранее невозможно (!). Переходя к отдельным чувствам, Вирей уже в который раз особенно выделяет осязание. Оно для него наиболее надёжно, потому что требует непосредственного контакта с предметом. В некотором смысле вкус и обоняние он рассматривает как разновидности расширенного тактильного отношения организма к веществу. Однако тут же Вирей соединяет сенсуализм с расовой антропологией, и утверждает, что грубая кожа народов, живущих нагими или постоянно покрывающих тело жиром, краской и грязью, якобы делает их менее тонко чувствующими, и потому менее интеллектуальными.

Из своего сенсуализма он делает вывод, что образование нельзя начинать с абстрактных идей. Нужно сначала сформировать сам организм, который эти идеи будет воспринимать. Неврология должна предшествовать метафизике. Ребёнок должен научиться двигаться, видеть, трогать, слушать, пробовать, исследовать предметы собственными чувствами. Первые чувственные впечатления формируют основу всего будущего интеллекта. Здесь Вирей вновь очень близок к Руссо и Кондильяку, хотя формулирует их идеи скорее медицинским языком. Особенно резко он выступает против традиционной школы. Бессмысленно заставлять ребёнка запоминать отвлечённую логику, метафизику, богословие и грамматические тонкости, если он ещё не имеет опыта, позволяющего понять используемые слова. Порядок обучения должен быть обратным:

  1. Сначала конкретные вещи и непосредственное наблюдение;
  2. Затем естественная история, физика, химия и начальные элементы математики;
  3. И только позднее должны идти мораль, метафизика и отвлечённая философия.

Следует «скрыть цепи учения под розами удовольствия». Ребёнок должен учиться потому, что ощущение и любопытство доставляют ему удовольствие. И далее он опять выводит педагогический принцип из своей общей теории живого с элементами телеологии. Сама Природа хочет, чтобы организм ел, и поэтому сопровождает питание удовольствием. Она хочет, чтобы он пил и создаёт для этого жажду и удовлетворение. Она хочет сна и делает сон приятным и т.д. Поэтому хороший воспитатель должен подражать природе. Не принуждение, а удовольствие должно вести ребёнка к полезному действию. После этого Вирей снова расширяет масштаб от ребёнка к целым народам. Окружающие условия настолько сильно определяют питание, телесную организацию и ощущения человека, что «наш интеллект является их продуктом». Здесь снова прибавляются рассуждения про Север и Юг и их отличия, повторять которые уже нет смысла.


Теперь Вирей предлагает довольно конкретную физиологию интеллектуальной деятельности. Усиление притока крови к мозгу, по его мнению, делает идеи ярче, речь быстрее, а воображение активнее. Он перечисляет средства для усиления такого возбуждения — это вино, кофе, пряности, небольшие дозы опиума и т.д. (ср. питательные рекомендации Молешотта спустя 50 лет). Мозг в состоянии сильного умственного возбуждения он сравнивает почти с эрегированным половым органом. В примечании формулируется ещё более прямолинейная мысль, которая звучит даже более жестко, чем аналогичная идея Кабаниса. Этот фрагмент и примечание к нему я приведу целиком:

«Тогда пылкая душа кипит энергией; мысли бьют ключом и вырываются потоками; мозг входит в состояние подлинной эрекции, подобно тому, как это происходит с детородными органами по той же самой причине.

… Нельзя сомневаться в том, что детородные органы имеют глубочайшее сходство с силой ума, если принять во внимание: 1-е, что евнухи обладают весьма слабым умом; 2-е, что интеллект развивается чрезвычайно быстро в период полового созревания; 3-е, что он исчезает вместе со способностью к воспроизводству; 4-е, что люди, обладающие наибольшей детородной силой, также наделены и более высокой мозговой энергией; 5-е, что приток крови к органу вызывает в нем своего рода воспаление, раздражение и набухание; ведь известно, что кровь является возбудителем для живой ткани и так далее. Чтобы хорошо познать мозг, необходимо изучить половые органы. Избыток любовных наслаждений губит силу рассудка, а чрезмерно глубокие умственные занятия ведут к половому бессилию. Так, Ньютон остался девственником. Когда Аполлон женился, как пишет Дюфрени, источник Иппокрена иссяк на следующий же день. Подобно тому как органы размножения выделяют семя, мозг выделяет мысли».

Далеко не факт, что здесь имело место заимствование. И Кабанис и Вирей могли высказать похожую мысль автономно друг от друга, и вполне возможно, что у нее может найтись ещё какой-то источник. Книга Вирея вышла раньше книги Кабаниса, из-за чего можно даже подумать, что ему принадлежит первенство, но такие мысли Кабанис формулировал ещё на страницах сборника статей Института. Выше мы уже видели, что Вирей ссылался на Кабаниса именно по этому сборнику, и поэтому скорее всего первенство здесь всё же за Кабанисом, и если кто и заимствовал выражение, так это именно Вирей. 

В ещё одном из примечаний появляется Демокрит. Вирей приписывает ему мысль, что без некоторого нервного возбуждения нельзя стать великим поэтом. А несколькими страницами позже эта линия развивается ещё сильнее. Теперь Аристотель, Платон и Цицерон приводятся как авторы идеи, что великий человек почти неизбежно содержит некоторую примесь безумия. Затем Вирей перечисляет примеры Демокрита, Лукреция, Тассо, Кардана и Бребёфа как людей, чьё творчество будто усиливалось в состоянии нервной экзальтации. Вирей даже пытается выводить интеллект из общих телесных пропорций. Человек с относительно крупной головой, короткими конечностями и компактным телом якобы направляет больше крови к мозгу; крупные конечности и маленькая голова, напротив, будто бы указывают на преобладание мышечной деятельности. На основании данных крупнейшего немецкого расиста Зёммеринга он утверждает, что более крупные шейные нервы некоторых африканцев якобы указывают на преобладание движения над размышлением, тогда как европеец «создан сначала размышлять, потом действовать». Но здесь же он делает важную оговорку. Цивилизация сама могла увеличить развитие органов интеллекта посредством постоянного упражнения. Поэтому даже предполагаемые анатомические различия он не объясняет одной врождённостью. На иллюстративных таблицах эта иерархия становится особенно наглядной. Одна из пластин сопоставляет профиль европейца с «лицевыми линиями» африканца и черепами грузинки и африканки. Другая, согласно подписи, должна сопоставлять профиль Аполлона, африканца и орангутанга. 


После длинной физиологической части Вирей возвращается к политике. Основная его мысль проста. Управлять массами при помощи одной только логики невозможно. Примером этого выступает Мухаммед. Вирей объясняет его историческую силу не содержанием аргументов, а способностью говорить с глубоким чувством и превращать эмоциональную энергию арабов в коллективное действие. То же он видит у греков, сопротивлявшихся Персии. Несколько тысяч человек способны противостоять превосходящей силе не потому, что они рационально вычислили выгоду, а потому, что патриотическая страсть резко увеличивает готовность действовать. Поэтому великий законодатель должен понимать страсти народа и направлять их, иначе формальный закон останется мёртвым.

И именно здесь Вирей высказывает одну из наиболее спорных политических мыслей. Он признаёт универсальное братство людей и даже пишет, что беспристрастная филантропия уравнивает европейца с татарином и готтентотом. Но для внутренней жизни государства, считает он, необходимо воспитывать особенную любовь к собственным согражданам и ощущение превосходства собственного общества. Да, он буквально называет расизм — заблуждением и предубеждением, но считает его полезным и необходимым:

«Если для философа и не зазорно поддаться какому-либо предубеждению, то прежде всего тому, согласно которому европейские народы и их колонии превосходят все остальные, населяющие земной шар. Полезно устанавливать, уважать и даже укоренять то предубеждение, которое заставляет нас предпочитать и любить своих сограждан и наши цивилизованные страны, а не варварские, неведомые орды и чужие края».

Отсюда возникает вопрос, может ли ложный предрассудок быть полезен? И Вирей отвечает, что иногда да, может. Если определённое убеждение поддерживает общественное единство и ограничивает разрушительный эгоизм, его преждевременное уничтожение может оказаться вреднее самой ошибки. Более того, он допускает, что существуют даже истины, опасные для испорченного общества. Это очень далеко от просветительского тезиса, согласно которому истина всегда немедленно приносит благо. У Вирея общество требует психологических связей, а они нередко строятся на воображении, традиции, религиозной вере и коллективных мифах. Поэтому для него очень важны поэзия и другие художественные формы, без которых человек рискует утратить свою человеческую сущность и вместе с ней потеряет и возможность развивать точные науки. Поэтому Вирей не представляет развитие человечества прямой линией. Бывают случаи, когда наука и промышленность могут долго дремать, но затем политический кризис неожиданно возбуждает общественную энергию. В пример он приводит Грецию после Марафона и Саламина, Рим после борьбы с Карфагеном, Францию после религиозных войн и Англию. В этих случаях потрясение сопровождалось новым периодом активности. Сама политическая буря здесь уподобляется физиологическому раздражителю: она может разрушить организм государства, но может и вывести его из апатии. К середине второго тома он даже прямо обращается к Гельвецию, чтобы его критиковать:

«Нет, Гельвеций, не все умы рождаются равными, ни среди индивидов одной и той же страны, ни тем более в разных краях земли».

Вирей принимает огромную роль ощущений, воспитания и среды, но отвергает радикальное равенство первоначальных способностей. Для Вирея результат зависит сразу от двух факторов: врождённой организации + приобретённых впечатлений. Разные нервные системы по-разному реагируют даже на одинаковое воспитание. В этом смысле его сенсуализм всегда биологизирован. Проблема в том, что Вирей распространяет эту индивидуальную вариативность на целые «расы» и народы, и считает, что при прочих равных условиях представители разных народов будут давать стабильно разные результаты (отчасти это даже эмпирически проверяемо и звучит так, будто бы верно, но все равно даже стабильное отличие между народами может быть объяснено влиянием культурных различий).

Между дела, он систематизирует старую гуморальную классификацию. Флегматический темперамент якобы пригоден главным образом для физического и механического труда: он устойчив, но интеллектуально малоподвижен (естественно, он развивается у африканцев). Сангвинический тип живой, весёлый, общительный, красноречивый, легко обучающийся, но поверхностный. Такой человек быстро схватывает и быстро забывает, интересуется множеством вещей, но редко достигает глубины. Холерический или «желчный» тип — деятельный, страстный, воинственный и спорящий. Он способен стать реформатором, но из-за чрезмерной горячности часто увлекается ошибочными системами. Наивысшую интеллектуальную способность Вирей приписывает меланхолическому темпераменту. Здесь появляется фигура Аристотеля с известным вопросом о том, почему выдающиеся философы, политики и поэты бывают меланхоликами. Для Вирея меланхолик способен долго удерживать один предмет в сознании, возвращаться к нему, исследовать с разных сторон, сопротивляться отвлечениям. Именно такая устойчивость нужна математике, физике, философии, политике и глубокой научной работе. 


Теперь Вирей возвращается к теме подражания, но применяет его к массовой политике. Великий политический или религиозный лидер способен привести огромное количество людей к одному эмоциональному состоянию. Правительство становится первым «ферментом», запускающим общественное подражание. Порой людьми легче управлять при помощи песен, чем законами. Поэтому древние законодатели превращали нормы в стихи, музыку и зрелища. Закон, который только читают, будет гораздо слабее закона, который человек эмоционально переживает. И поэтому театр не просто отражает нравы общества, но сам может распространять манеры, жесты и чувства на зрителей. Как разновидности способности нервной системы заражаться состоянием окружающих он рассматривает разные примеры: конвульсионеров Сен-Медара, религиозные эпидемии, месмеризм, политический фанатизм, массовые судорожные состояния, шаманский экстаз. Особенно легко это якобы происходит в большой толпе. Множество людей взаимно усиливают возбуждение друг друга. Сам Вирей всё это ещё описывает через «симпатию нервов» (ещё раз, ср. Морган).

В начале следующего тематического блока он возвращается к ещё одной уже знакомой мысли, что человеческий разум чрезвычайно хрупок. Незначительное изменение телесной организации способно уничтожить интеллект, и поэтому человеку тяжело слишком уж сильно гордиться своей рациональностью. Достаточно «расстройства одной фибры», чтобы разум, казавшийся высшим свойством человека, погрузился в «ночь небытия». После этого следует огромный пласт описаний того, как надо воспитывать настоящего гения, с упором на обещания ему не столько денег, сколько вечной славы. Но это настолько раздутый раздел, что его я пропускаю. 

Следующий большой блок возвращается к теме воспитания, но теперь Вирей гораздо сильнее подчёркивает моральное значение страстей. Ребёнок представляется ему организмом с огромным запасом ещё не направленной чувствительности. Молодая кровь, воображение, стремление к одобрению, способность восхищаться и желание славы делают молодость особенно восприимчивой к героическим образцам. Поэтому общество способно буквально «вылепить» из этой пластичной природы разные типы личности. Особенно опасно систематически подавлять эти ранние чувства. Если ребёнку постоянно внушают страх, унижают его и наказывают телесно, результатом будет не добродетель, а трусость, лицемерие и рабская покорность. Страсть к славе он считает одним из главных педагогических инструментов. Холодное рассуждение ещё не развито у ребёнка, зато стремление заслужить восхищение окружающих уже действует очень сильно. Значит, вместо того чтобы пытаться воспитать мораль исключительно правилами, необходимо сделать красивый поступок предметом восхищения, а постыдный — предметом презрения. Воспитатель должен соединить добродетель с приятным чувством общественного уважения.

«Таким образом, именно врач-естествоиспытатель должен направлять воспитание и прокладывать для него пути. Только он один способен указать их, а не пустопорожние рассуждения множества мнимых философов, которые игнорируют законы физики».

От воспитания Вирей переходит к государству. То, что действительно совершали великие общества никогда не создавалось одним «сухим рассуждением». Национальное соперничество, честь, общественное мнение, патриотизм и стремление к славе заставляют человека совершать действия, которые невозможно получить простым расчётом частной выгоды. Он даже применяет слово ataraxie в отрицательном смысле. Полное успокоение благородных страстей становится у него почти «атараксией смерти», то есть политической неподвижностью. Это, конечно, существенно отличает его от собственно эпикурейского идеала. Ему нужен не спокойный человек, а возбужденный честолюбием, любовью и общественным чувством гражданин. Вирей цитирует мысль Демосфена, что свободная независимость рассматривалась древними греками как мера политического счастья. Из этого делается вывод, что искусства и науки не достигают высшего состояния там, где деспотизм подавляет чувство собственного достоинства и закрывает человеку путь к славе. Затем Вирей вновь накладывает на социальную теорию свою климатическую схему. Но она настолько буквально дублирует все предыдущие версии рассуждений про Север и Юг, что уже нет смысла повторять в который раз.


Следующая тема особенно интересна, потому что здесь климатический детерминизм уступает место социологии знания. Большая численность населения сама по себе способствует perfectibilité, если средства существования позволяют её поддерживать. Чем больше людей живут рядом, тем чаще они обмениваются идеями, спорят, сравнивают себя друг с другом и конкурируют за общественное признание. Вирей цитирует здесь Монтеня, который писал, что люди «трут и полируют свои мозги друг о друга». Это одна из лучших его идей. Изолированный человек имеет мало причин развивать способности, поскольку никто не оценивает его достижения и никто не предлагает альтернативных знаний. Но в большом обществе возникает конкуренция. Чем больше претендентов на признание, тем труднее его получить, и тем сильнее человек вынужден совершенствовать умения. Социальность возбуждает amour-propre, самолюбие, а оно стимулирует труд и изобретательность.

Но опять возникает обратная сторона. Большой город также концентрирует богатство и нищету, конфликтующие интересы, роскошь, преступность, интриги и искусственные потребности. Поэтому именно там, где возможно наибольшее интеллектуальное развитие, одновременно возникает и самая высокая степень нравственной порчи. Правда, цивилизация сама по себе не является причиной зла. Пороки возникают, когда сложное общество плохо регулируется. Правильно устроенная цивилизация, наоборот, смягчает нравы и посредством наук уменьшает человеческую жестокость. Ранее он постоянно говорил о развращающем действии цивилизации, но теперь уточняет, что зло создаёт не perfectibilité как таковая, а её неправильная политическая организация. 

«Можно ли приписывать наши беды наукам и искусствам? Кем бы мы были без них? Какое благо приносят науки народам богатым и уже развращенным, и как сильно они их облагораживают! Без них все народы были бы лишь нечистым сборищем богатых разбойников, притоном всех пороков, лишенным даже видимости добродетели».

И прежде чем перейти к следующему блоку, Вирей ещё раз противопоставляет глубокое чувство внешней живости. Человек, который громче всех проявляет эмоции, не обязательно чувствует сильнее. Напротив, очень бурные внешние реакции могут означать, что нервная энергия быстро рассеивается «на поверхности». Самые глубокие страсти часто молчаливы и сосредоточены внутри; истинная добродетель располагается «в сердце», тогда как остроумие принадлежит голове. Разум способен доказать правильность поступка, но только чувство заставляет человека действительно его совершить. Поэтому Вирей с подозрением относится к эпохам, когда появляется слишком много профессиональных моралистов. Если о добродетели приходится постоянно писать, то скорее всего, что сама добродетель уже исчезает из общественной практики. На следующих страницах эта мысль превращается в довольно резкую социальную критику богатства.

Богачи! Те излишки, которыми вы пресыщены, отняты у обездоленных, лишившихся куска хлеба; именно на эти средства в ваших дворцах кормятся в окружении наслаждений, куртизанок и праздных слуг, в то время как в хижине бедняка едва ютятся толпы голодных детей, изнуренных тяжким трудом. Бесполезные искусства, служащие лишь для забавы, множат надуманные потребности богачей, хотя следовало бы, напротив, максимально их в этом ограничивать. Стоит моралистам призвать к самоограничению, как их тут же обвиняют в неуместной строгости, слишком суровой для нашего века. О, я охотно верю, что она кажется неуместной, ведь сегодня быть бесчестным человеком стало едва ли не признаком хорошего тона. Принцип Virtus post nummos («Добродетель — после денег») перестал быть новой аксиомой уже много веков назад. Рассуждения о нравах, по мнению современного человека, — это нечто слишком старомодное, чтобы обращать на них внимание; к тому же, в них якобы не говорят ничего нового. Быть добродетельным сегодня — значит просто желать выделиться, так как принято считать, что добродетель полезна разве что для привлечения к себе внимания.

В системе взглядов Вирея наука имеет смысл только в той мере, в какой она способствует общему благополучию. Знание, не делающее жизнь людей лучше, не выполняет своего назначения. Отсюда очередная атака на огромную массу эфемерной литературы. Произведения, занятые частными интригами и модными спорами, исчезнут. Долговечными окажутся только идеи, относящиеся к человеческому роду вообще.


Снова возвращаясь к воспитанию, он утверждает, что некоторые крупные преступники обладают огромной силой характера — той же самой энергией, которая при другом воспитании могла бы сделать их героями или великими гражданами. Проблема заключается не в отсутствии способностей, а в направлении их страсти. Страсть не является сама по себе добром или злом. Мужество может породить защитника общества или убийцу. Задача воспитания и политических институтов в том, чтобы придать естественной энергии социально полезное направление. К тому же, героем может быть не только воин. Например, Гомер — это герой поэзии, Сократ — мудрости, Платон — морали, Аристотель — философии. Среди современников и недавних авторов он предлагает такой же статус Монтескьё, Бэкону, Декарту, Корнелю, Вольтеру, Руссо и Бюффону. Это хорошо согласуется с его желанием заменить материальное вознаграждение общественной славой. Великий учёный должен получать ту же символическую честь, какую древние общества давали полководцу.

После педагогического блока Вирей переходит к страсти напрямую, к той из них, которую считает самой мощной — любви. Она действует во всех живых существах, от человека и птицы до насекомого и растения. Тут он ссылается на «божественного Платона» и называет любовь основанием мыслей, источником привязанностей и «отцом свободных искусств». Физическая любовь создаёт семью, но затем из неё постепенно возникают более сложные формы моральной связи. Законодатели недооценили огромный цивилизующий потенциал любви. Если религия смогла использовать надежду на Рай или страх перед Адом для управления людьми, почему нельзя использовать естественную любовь для формирования нравов? На следующей странице он даже приводит Бэкона, называвшего любовь «сладчайшим моралистом». Сам Вирей считает, что цивилизованное общество испортило эту силу, превратив настоящую страсть в искусство галантности. Средневековую рыцарскую любовь он, наоборот, идеализирует (ср. сен-симонизм, Конт и т.д.). Моногамия создаёт устойчивое индивидуальное отношение между мужчиной и женщиной и превращает женщину из объекта полового удовлетворения в социального партнёра, чьего уважения нужно заслуживать. Снова критикуются гаремы и звучит формула, что чем более порабощены женщины, тем менее цивилизовано общество. Этот принцип он тут же распространяет и на рабство африканцев. Неволя, говорит Вирей, портит душу ещё сильнее, чем истощает тело.

Затем он пытается соединить любовь, наследственность и общественное усовершенствование. Предполагается, что физически истощённый чрезмерной интеллектуальной работой отец может передать потомству слабость, тогда как исключительно физически развитый, но интеллектуально «необработанный» человек воспроизводит собственную умственную грубость. Поэтому нужно избегать обоих крайних типов и соединять физические и интеллектуальные достоинства. Здесь он ссылается на работы Вандермонда об улучшении человеческого вида, и на селекционные рассуждения Бюффона о животных. Сильная взаимная страсть родителей будто бы способствует рождению более красивых, сильных и талантливых детей. Поэтому первенцы и «дети любви» якобы нередко оказываются особенно одарёнными. С современной точки зрения это, конечно, смешно. Какая-то смесь витализма, старой генерационной физиологии и анекдотических наблюдений. Но для Вирея это логично. Если сильная страсть есть высокая концентрация жизненной силы, тогда она должна отразиться и на создаваемом организме. Он допускает даже наследование приобретённой цивилизованности. Ребёнок цивилизованных родителей якобы рождается уже несколько более предрасположенным к общественной жизни, подобно тому как потомство поколениями дрессируемых собак будто легче осваивает охоту. Это ещё сильнее сближает его с идеями Ламарка, хотя у самого Вирея здесь нет разработанной теории трансформизма, а в разделах о чистой биологии он склонен такие идеи отрицать.


После наследственности Вирей неожиданно переходит к социальным классам, и формулирует характерную органическую метафору государства. Трудящиеся слои населения, т.е. земледельцы и люди физического труда, являются «мышцами» государства, поскольку непосредственно производят средства существования и восстанавливают физическую силу населения. Науки и искусства это «мозг», который руководит, организует и просвещает. Вирей не предлагает тут социального равенства, но считает крайне опасным чрезмерное увеличение непроизводительной верхушки. Государство способно содержать за счёт излишка только ограниченное количество людей, которые сами ничего не производят. Если число праздных людей растёт, тогда нагрузка перекладывается на производителей. В качестве примера он говорит, что бедный земледелец оплачивает оперу, в которую сам никогда не ходит. Праздность Вирей считает не только экономической, но и моральной болезнью. Человек, которому нечего делать, начинает искать искусственные раздражители. Отсюда произрастают интриги, политические заговоры, разврат и даже преступность. Именно поэтому он одинаково подозрительно смотрит на праздных богачей, придворных, монашество и иные группы, существующие вне продуктивной деятельности. Причину упадка великих государств он поэтому видит прежде всего в совмещении двух крайностей: чрезмерного богатства и крайней бедности. Обе уничтожают трудовую основу общества. Далее следует настоящий культурный памфлет. Если общество уже не может вернуться к земледелию и производительному труду, его можно ещё удерживать от распада посредством серьёзной науки и искусства. Но когда глубокая философия, физика, естественная история и монументальное искусство уступают место лёгким стихам, развлекательной литературе, поверхностной журналистике и остроумию, того уже точно начинается культурная старость. 

«Европа, Европа, однажды падешь и ты!».

Признаком начинающегося падения для него становится ситуация, когда каламбур ценится больше полезного открытия, а лёгкий литератор ценится выше учёного, земледельца, моряка или государственного деятеля. Здесь особенно ясно видно, что Вирей различает разные типы «наук и искусств». Он вовсе не думает, что любая культурная деятельность автоматически совершенствует человека. Наиболее полезны физические науки, поскольку они расширяют знание природы, облегчают жизнь и смягчают нравы. Искусство тоже нужно, если оно формирует мораль, создает возвышенные нравы, подталкивает к действиям, сохраняет память о великих людях и украшает человеческую жизнь. Но искусство, превратившееся исключительно в развлечения богатых, начинает ускорять упадок.


После этой длинной критики Вирей наконец подходит к собственно политической философии. Он снова повторяет основную формулу, что «физическое есть отец морального». Нервная система является основанием животной жизни, а через неё — и человеческих страстей. Но человек оказывается внутренне раздвоен между разумом и чувством: голова способна доказать, что правильно, а сердце заставляет действовать. Именно поэтому в дальнейшем политическая теория будет основываться не на чистом разуме, а на естественных чувствах. Теперь он ставит вопрос о существовании естественных законов. Вирей спорит здесь с Монтенем и некоторыми античными скептиками, и утверждает, что такие законы действительно существуют. Только их основание находится не в отвлечённом рассуждении. Они «вписаны в сердце», потому что являются непосредственными результатами чувствительности и организации. В качестве примеров он приводит самые элементарные отношения. Мать заботится о ребёнке, человек испытывает сострадание к слабости, внутри собственной группы даже самый «варварский» народ признаёт необходимость некоторой справедливости. Почему же история наполнена поступками, противоречащими этим естественным нормам? Потому что их затем искажают политические и религиозные институты. Оставление слабых детей в Спарте, преследование внебрачных детей, религиозные казни и военная жестокость принадлежат не «природе», а созданному людьми общественному порядку.

После этого он начинает вырисовывать историю возникновения государства. Как уже говорилось в первом томе, общество развивается не случайно, а через относительно устойчивую последовательность форм. Первое состояние — это почти полная индивидуальная независимость, когда люди живут разобщённо и ближе всего находятся к «чистой природе». Затем возникают малые семейные объединения для охоты, рыболовства и защиты. Следующей ступенью становится кочевая орда, а затем более организованное племя или конфедерация. Наконец, переход к земледелию создаёт прочное общество, потому что земля делится, возникает собственность, а собственность требует закона и постоянной власти. Теперь это оформлено уже почти как стадиальная история из строгих пяти этапов (ср. сен-симонизм, позитивизм, марксизм). После появления собственности Вирей связывает форму государства с размером и богатством общества. Маленькое, относительно бедное и трудолюбивое общество, особенно расположенное на ограниченном или бедном пространстве, склоняется к народному правлению. Люди достаточно близки друг к другу, собственность сравнительно распределена, а постоянная необходимость труда поддерживает независимый характер. Но население и богатство растут. Вместе с ними возникает роскошь. Власть постепенно концентрируется, народное устройство приобретает олигархические черты, а затем появляется монархическая или деспотическая централизация. Затем система разрушается, наступают анархия и варварство, после чего на протяжении новых веков цикл способен начаться снова. Это довольно сильное отличие от системы Кондорсе. Вирей знает о работе Кондорсе, но его собственная философия истории намного менее линейна. Он видит не бесконечный прогресс, а циклическое движение цивилизаций, внутри которого накопление знаний иногда переживает падение отдельных государств, но сами общества постоянно проходят молодость, зрелость и старость.

Далее он пытается вывести политические формы ещё и из географии. Большой народ, по Вирею, трудно удерживать в чисто народной форме правления. Громадная масса требует более концентрированной исполнительной власти. Зато маленькое общество не только лучше работает в режиме демократии, но и легче сохраняет независимость. Особенно важна его мысль о собственности. Человек, имеющий небольшой участок земли, имеет прямой материальный интерес защищать государство, поскольку защищает собственный дом и средство существования. Человек, лишённый собственности, слабее связан с общественным порядком. Поэтому чрезмерная концентрация земель у немногих одновременно ослабляет население и гражданское чувство. Большие деспотические империи, напротив, могут быть территориально огромными, но плохо населёнными, потому что человек не уверен в собственности, и потому имеет меньше стимулов обрабатывать землю и создавать семью. Свободные государства при прочих равных должны быть плотнее населены. Если бы Вирей оказался в XXI веке, он запросто объяснил бы причины снижения рождаемости в мире. Дело не в том, что женщины эмансипировались, и не в том, что появилось много новых видов контрацепции, а в том, что население пролетаризировалось и потеряло уверенность в будущем. 

После этого Вирей неожиданно посвящает несколько страниц происхождению феодального порядка. Он считает феодализм чрезвычайно распространённой политической формой, потому что большинство государств исторически создавались завоеванием. Феодализм для него это почти продолжение армейской организации в мирное время. Завоеватель не способен единолично управлять огромной территорией, поэтому он распределяет земли и власть между военными спутниками; подчинённые начальники получают собственных вассалов, и военная иерархия постепенно превращается в гражданскую. Деспотическое государство напоминает постоянно расквартированную армию. Вирей пытается обнаружить подобные структуры у малайцев, в Индостане, Османской империи, Крыму, Польше, России, Венгрии и у кочевых народов Центральной Азии (ср. как феодализм стал общепланетарной формацией в марксизме). Конкретные генеалогии чрезвычайно спекулятивны, но интересна сама постановка вопроса. Форму собственности и государственного подчинения он выводит из способа завоевания и военной организации, а не из отвлечённого государственного договора. Даже европейские парламенты и сословные собрания он, весьма спорно, пытается выводить из «скифско-татарских» военных советов.

«Чем была Речь Посполитая, если не сугубо феодальной олигархией? Кем являются в России, Венгрии, части Швеции и в других краях бояре, господари, казачьи гетманы и прочие? Повсюду, где земледелец — это крепостной, прикрепленный к земле, где его продают, словно жалкое стадо скота, разве не видим мы господство феодального строя?».

Особенно интересна тут следующая историческая диалектика. Крестовые походы Вирей считает фанатическим и разрушительным движением, однако видит в них непреднамеренное положительное следствие, ведь европейские феодалы, нуждавшиеся в средствах для похода, продавали земли и позволяли зависимым людям выкупать свободу. Это ослабило феодальные связи и способствовало освобождению городов. Получается что исторический прогресс часто рождается из событий, совершенно не предназначенных для прогресса. То же самое Вирей говорит о падении Константинополя. Политическая катастрофа способствовала перемещению греческого знания на Запад.


Возвращаясь к теме земледелия, приводится пример путешественника и администратора Пьера Пуавра, который считал, что развитие сельского хозяйства это один из лучших показателей цивилизации. Сам Вирей называет плуг почти «скипетром цивилизованных народов», ведь земледелие создаёт устойчивое пропитание, поддерживает население, закрепляет людей на земле, рождает собственность, и тем самым делает возможными науки и искусства. Но за земледелием возникает ещё более важное моральное следствие — amour du bien public, любовь к общественному благу, то есть собственно патриотизм. Теперь Вирей утверждает, что общество не может достичь высшей perfectibilité, если частные страсти не объединены более сильной привязанностью к общей судьбе. В качестве исторических примеров он сразу готовит Грецию, Рим, Англию и Швейцарию и ставит вопрос: как заставить человека любить государство, если тираническая власть только грабит и угнетает его? Любовь к родине невозможно просто приказать.

«По какому праву хищническая тирания смеет требовать любви к той земле, которую она разоряет своими поборами и вымогательствами, которую она безжалостно давит своими цепями? Каким образом она сможет вдохнуть это пламя социального рвения в те лачуги, которые она окутывает трауром нищеты, и в те города, чью кровь она пьет? Станут ли пахарь или ремесленник, не уверенные в собственной жизни и наблюдающие, как из их рук вырывают хлеб, пропитанный их потом, и далее жертвовать собой ради оскорбительной власти своих преследователей? Нет, нет; тирания препятствует любому совершенствованию; она уничтожает саму себя, подобно безумцу, который собственными руками разрывает себе внутренности. «Когда человеческая политика, — говорит добрый Бернарден де Сен-Пьер в своих Этюдах о природе, — надевает цепь на шею раба, божественное правосудие приковывает другой её конец к шее тирана». Так эти варварские правительства сами наказывают себя за те беды, которые они заставляют терпеть человечество. Нет ничего более удивительного, чем видеть, как в наш век Ленге посвятил свое перо восхвалению этого азиатского публичного права. Даже если деспот сегодня справедлив, кто защитит народы от его страстей, от коварных внушений и развращающего влияния льстецов, окружающих его?».

Чем больше внешнего принуждения испытывает человек, тем меньше у него внутренней морали. Если индивид не уверен в завтрашнем дне и не владеет плодами своего труда, он начинает руководствоваться кратковременной личной выгодой, он становится эгоистом. Вирей связывает это с тем, что уже говорил о женщинах в гаремах. Моральное поведение невозможно полноценно требовать от того, кто не является хозяином собственных действий. Рабство постепенно производит именно те пороки, которыми затем оправдывают рабство. В подтверждение своих рассуждений Вирей перечисляет древние и современные примеры: Афины, Коринф, Сиракузы, Карфаген, Рим; затем Англию, Францию, Голландию, Швейцарию, Германию, Геную и Венецию. Именно относительно свободные государства он связывает с развитием торговли, ремёсел, наук и искусств. Напротив, современная ему Греция, Италия, Сицилия, Россия и страны Востока представлены уже как общества, где отсутствие устойчивых прав и собственности подавляет общественную энергию. В примечании он привлекает пример Шардена, который писал о Персии: поскольку там тела и состояния людей находятся в рабской зависимости от произвольной власти, «рабскими» становятся и характеры; человек действует преимущественно из надежды на награду или страха наказания и с трудом понимает поступок, совершённый просто из добродетели.

Свободный гражданин способен защищать другого гражданина, поскольку видит в его безопасности гарантию собственной. Поэтому Рим, по его идеализированной картине, мог начать конфликт ради оскорблённого простого земледельца. Деспотический подданный, напротив, видит в государстве прежде всего чужую силу. Отсюда тезис о военной мощи. Сила государства не измеряется ни территорией, ни абсолютной численностью армии: малое общество свободных граждан может оказаться сильнее огромной деспотической империи. Примером, как обычно, служат греческие войны с Персией. Миллион солдат Ксеркса противопоставляется маленькому пространству свободной Греции. Деспотическая власть вынуждена постоянно расходовать силы на подавление собственных подданных. Поэтому в момент внешней угрозы обнаруживается внутренняя слабость государства.

Общество должно открыть перед каждым человеком возможность получить должность и общественную честь за реальную заслугу. Если высшие места заранее принадлежат небольшой наследственной группе аристократов, то в таком случае исчезает соревнование. Если же должности покупаются богатством или достигаются интригой, то человек быстро понимает, что выгоднее собирать деньги, льстить и искать покровительства, чем развивать способности. Тогда государство само уничтожает стимулы к совершенствованию.


После политического блока Вирей возвращается к языку, и пытается связать его развитие с общим движением цивилизации. Чем больше знаний и искусственных потребностей приобретает общество, тем больше понятий ему нужно обозначать. Следовательно, словарь расширяется, а выражения становятся точнее. Язык философской цивилизации лучше приспособлен для анализа и ясного рассуждения. Поэтому у Вирея век поэзии неизбежно предшествует веку философии, а героический народ сначала поёт, и только потом рассуждает. Вирей тут же уточняет и свою прежнюю апологию страсти. Он не считает, что чем бурнее человек себя ведёт, тем больше в нём гения. Напротив, чрезмерная импульсивность мешает законченной работе. Гений требует сочетания сильной внутренней страсти с длительным сосредоточением и размышлением. Это важно, потому что иначе его теория чувствительности могла бы свестись к простому культу возбуждения.

Далее следует интересный эпизод об истории знания. Вирей считает ошибкой презрение к эрудиции. Современный исследователь, который не знает работ предшественников, вынужден заново проходить уже пройденный путь. Поэтому накопление знания требует не только открытия нового, но и сохранения старого. Здесь вновь появляется Фрэнсис Бэкон. Если бы энциклопедии действительно осуществили беконовскую программу систематизации всех человеческих знаний, если бы над ними работали лучшие специалисты, и если бы их целью было отсеивание гипотез и сохранение проверенных результатов, тогда они могли бы стать огромным инструментом прогресса. Но реальная энциклопедическая деятельность, по его мнению, слишком легко превращается в коммерческое предприятие, рассчитанное на быстрый доход, так что программу в духе Бэкона ещё только предстоит осуществить в будущем. Особенно высоко Вирей опять ставит физические и естественные науки. Он считает, что они полезнее чистой литературы, и должны составлять основу начального образования. Даже поэзию можно обогащать знанием природы. Но главное, что знания должны быть доступны не только горожанину и элите. Тут он резко обвиняет правительства в том, что они собрали в столицах все удовольствия и культурные богатства, оставив деревню в невежестве. Если житель деревни действительно выглядит беспросветным тупицей, то виновато в этом в первую очередь бездарное правительство, не способное дать образование. Вместо того чтобы распространять полезное знание «в хижине бедняка», власть концентрирует образование там же, где концентрирует роскошь. В этом месте возникает один из важнейших социальных тезисов всего второго тома: крайняя диспропорция богатства, власти и знания между верхушкой и основной массой народа ведёт государство к распаду. 

«Источник разложения народов кроется в этой чрезмерной диспропорции власти, богатства и знаний между народными массами и их правящей верхушкой. Любой народ, достигший такой крайности, неизбежно должен погибнуть; он превращается в труп, невосприимчивый к любым живительным стимулам, к любым великим и благородным чувствам».

Тут Вирей внезапно останавливается и обращается непосредственно к читателю. Он подчёркивает, что не хотел оскорбить никакой отдельный народ, и что многие его резкие суждения следует понимать как общие рассуждения о причинах человеческой perfectibilité. Он допускает что во многом может ошибаться, и заявляет, что стремился исключительно к поиску «добра, истины и добродетели». Вирей сам, очевидно, осознаёт, что многие его оценки могут восприниматься как унижение целых народов.


Заключение этой книги очень краткое и почти полностью методологическое. Вирей говорит, что его задача состояла в сведении разрозненных фактов естественной истории человека в единое целое. Материал чрезвычайно труден именно потому, что сведения разбросаны по огромному множеству источников. Поэтому он просит не снисхождения к ошибкам как таковым, а разумной критики, которая способна исправить исследование. В заключении он специально отдаёт дань путешественникам — людям, которые пересекали океаны и непосредственно наблюдали чужие общества, флору и фауну самых разных климатов и т.д. Без них естественная история человека невозможна. Заканчивает он цитатой из предисловия Плиния к «Естественной истории» о трудности придать новизну старому, авторитет новому, блеск устаревшему, свет тёмному и достоверность сомнительному. На этом собственно «Histoire naturelle du genre humain» заканчивается.

Если попытаться в одном предложении сформулировать конечный политический вывод Вирея, он выглядит приблизительно так: человек не становится хорошим через проповеди о морали, необходимо создать такие физические, воспитательные и политические условия, при которых его естественные страсти сами будут вести к общественно полезному поведению. 

Виктор из Аверона, гравюра 1807 года

Приложение I. О дикаре из Аверона

Дальше около 1/4 второго тома занимают приложения. Самое важное из них — «Dissertation sur un jeune Enfant trouvé dans les forêts du département de l’Aveyron…», то есть исследование знаменитого «дикого ребёнка из Аверона». Здесь Вирей получает, как ему кажется, почти экспериментальную возможность проверить свою теорию «естественного человека». До этого он реконструировал первоначальное состояние человечества опираясь на сведения путешественников и античных авторов, примеры сравнительной анатомии и рассуждения Руссо. Но теперь перед ним оказывается конкретный ребёнок, проживший значительное время почти вне человеческого общества. И выводы Вирея оказываются гораздо радикальнее обычного описания «дикого ребёнка». На материале этого случая он пытается решить вопросы о происхождении языка, морали, собственности, религии, дружбы, любви, разума и даже прямо заявляет, что первоначальное состояние человека представляет собой своего рода «эпикуреизм». В начале диссертации Вирей объясняет, что когда он упоминал аверонского ребёнка раньше, то ещё не видел его лично. Теперь мальчик находится у знаменитого преподавателя глухонемых Сикара, и сам Вирей несколько раз его обследовал. Поэтому он обещает чётко отделять собственные наблюдения от сведений других авторов. Снова декларируется эмпирический метод, требуяющий от ученых ничего не выдумывать, не строить систему наперёд, и позволить говорить фактам. То, что увидено лично, нужно отличать от рассказанного другими. Вирей даже говорит, что счёл бы себя виновным, если бы исказил подобный предмет ради эффектной теории.

Первое возражение он рассматривает довольно подробно. Некоторые полагали, что ребёнок либо не настоящий «дикарь», либо даже сознательно разыгрывает роль. Но Вирей считает сознательную симуляцию почти невероятной. Слишком трудно ребёнку годами поддерживать поведение, совершенно противоположное общественным привычкам, терпеть лишения, постоянно стремиться обратно в лес, и при этом никогда случайно не обнаружить нормального языка и социальных навыков. Кроме того, такое притворство не приносило бы ему никакой выгоды. Но затем Вирей делает важную оговорку, что мальчик почти наверняка не жил в лесу с самого рождения. Человеческий новорождённый слишком беспомощен, чтобы самостоятельно добывать пищу и защищаться. Поэтому ребёнок должен был хотя бы первые годы провести рядом с матерью или другим взрослым. Истории о младенцах, непосредственно вскормленных волчицей или медведицей, он считает крайне сомнительными, хотя и приводит подобные рассказы из литературы. Но это, по Вирею, всё равно не отменяет ценности наблюдения. «Дикий» человек не обязательно должен быть существом, никогда не видевшим другого человека. Даже животное рождается и некоторое время находится рядом с матерью. Важнее то, что приобретённые ранее социальные привычки способны исчезнуть, если их больше не поддерживать. Выходит, что цивилизованность не является необратимым приобретением. Если человек перестаёт пользоваться речью, нормами поведения, предметами культуры и социальными отношениями, то все его социальные навыки могут постепенно угаснуть. Он подтверждает это примером Александра Селкирка. Взрослый человек после нескольких лет одиночества на Хуан-Фернандесе якобы настолько утратил речевой навык, что после возвращения с трудом снова пользовался языком. Поэтому аверонский мальчик интересен именно как человек, который, возможно, вернулся к состоянию, близкому природе.

В длинном примечании Вирей пересказывает сведения Боннатера и официальных лиц об этом ребенке. Его несколько раз замечали нагим в лесах Ла-Кона. Он избегал людей, питался желудями и корнями, однажды был пойман, убежал, затем снова попался охотникам. После очередного побега он несколько месяцев провёл зимой на открытом воздухе. В январе он сам вошёл в дом красильщика, где грелся у огня. Предлагавшуюся пищу он исследовал при помощи нюха. Особенно охотно ел картофель, который бросал прямо в огонь и вытаскивал из углей почти полуготовым. От вина он отказался, и указал на воду. После еды сразу попытался уйти. Позднее он привык к постели, некоторой одежде, и к супу с грубым хлебом. Он начал выходить наружу для естественных нужд, но ещё долго продолжал пытаться сбежать. Вирей называет мальчика Жозефом (в историю он войдет как Виктор), и оценивает его возраст примерно в одиннадцать-двенадцать лет. 

Вирей подчёркивает, что анатомически мальчик не представляет собой промежуточного существа между человеком и обезьяной. Он довольно хорошо сложен, рост соответствует возрасту, голова обычная, черты лица нормальные, руки человеческие и очень ловкие. Мальчик первоначально был сильно загорелым и худым, но после жизни в помещении кожа приобрела обычный для европейского ребёнка оттенок, а сам он значительно растолстел. Поэтому Вирей отвергает фантастические предположения о каком-то неевропейском происхождении ребёнка и даже считает его французом. Большое место занимает спор с Пьетро Москати, Монбоддо, отчасти с Руссо и другими старыми сообщениями о «диких детях». Существовали рассказы, будто дети, выросшие вне общества, передвигаются на четвереньках. Аверонского мальчика действительно один раз видели в таком положении во время бегства, когда он устал. Но никаких мозолей на коленях, или других признаков постоянного четвероногого передвижения нет. Затем он приводит сравнительно-анатомические аргументы. Если человек встанет на руки и ноги, тогда таз и задняя часть тела окажутся слишком высоко, голова будет направлена к земле. Из-за положения затылочного отверстия удерживать голову неудобно, к тому же она слишком тяжела относительно шеи. В общем, постоянное прямохождение является не культурной привычкой, а естественной частью человеческой организации. Здесь Вирей определённо выступает против представления о первоначальном человеке как естественном четвероногом.

Особенно внимательно Вирей обследует его кисти. Они мягкие, не покрыты необычными мозолями; пальцы длинные, тонкие и чрезвычайно подвижные. Ребёнок одинаково пользуется обеими руками. Ступни несколько широки, а их подошва огрубела, но опять-таки не настолько, чтобы превращаться в какой-то особый «дикий» орган. То есть даже продолжительная жизнь вне общества не создаёт другого анатомического типа. Она преимущественно меняет употребление уже существующих органов. Мальчик не любит одежду и терпит холод значительно лучше городских детей. Его видели нагим на снегу, и он даже ел снег для утоления жажды. Однако он всё равно любит греться у огня. Для Вирея это подтверждает значение привычки. Человек способен гораздо сильнее приспособиться к температуре, чем предполагает изнеженный цивилизованный организм. Та же идея проходила и через первый том: одежда и жилище защищают человека, но одновременно уменьшают естественную способность организма переносить внешние воздействия.

Теперь у этого ребёнка обнаруживается крупный шрам на шее, похожий на след режущего оружия. Вирей предполагает, что мальчика могли попытаться убить перед тем, как бросить в лесу. Здесь он много фантазирует и допускает, что мальчик мог быть внебрачным ребёнком, которого мать или другое лицо попытались уничтожить из страха перед общественным бесчестием. Тут он особенно резко выступает против браков по расчёту. Если двое людей естественно любят друг друга, но общество разлучает их из-за имущественного неравенства, именно общественный институт создаёт дальнейшую трагедию. Вирей обвиняет «золото» и родительский эгоизм в разрушении естественного союза и заканчивает обращением к правительствам. Именно они ответственны за социальные условия, приводящие к подобным преступлениям. Но история про внебрачного ребенка ничем не подтверждается, всё это Вирей выдумал для удобства. Затем он тщательно отмечает отсутствие у мальчика стыда. Ему безразлично, находится ли он нагим перед мужчиной, женщиной или ребёнком. Он не знает правил приличия, и первоначально отправлял естественные нужды прямо там, где находится. Только со временем его приучают выходить наружу. Для Вирея это почти экспериментальное доказательство того, что приличие и социальная стыдливость не являются готовыми, врождёнными понятиями, и что они тоже формируются обществом. Это не означает отсутствия вообще всякого природного полового чувства — Вирей ожидает его появления с пубертатом, — но конкретный код приличия является приобретённым. 

Мальчик много спит и способен спать днём или ночью в зависимости от потребности. Первоначально он долго не засыпал и стоял у окна, глядя на окружающую местность. Вирей предполагает, что причиной этому была тоска по свободе. Особенно сильно желание вернуться проявляется у него при виде леса. Ребёнок возбуждается, старается бежать к нему и издаёт радостные крики. Таким образом, цивилизация первоначально воспринимается им не как улучшение жизни, а как заключение. И Вирей подчёркивает, что подобное наблюдалось и у других найденных «диких» людей. Они предпочитали чрезвычайно тяжёлую независимую жизнь удобствам общества и пытались бежать до тех пор, пока новые привычки не привязывали их к цивилизованному состоянию.


Теперь начинается философски важнейшая часть диссертации. Вирей наблюдает, что мальчик обычно мягок. Если его оставить в покое, он никого специально не мучает, не строит интриг, не пытается причинять неприятности ради удовольствия. Но из этого Вирей не выводит, что человек добр от природы. Напротив, он заявляет, что этот мальчик не добр и не зол. Чтобы быть злым, необходимо понимать, что другому существу будет причинено страдание, и намеренно желать этого. Чтобы быть добрым, также необходимо иметь отношение к другому человеку, и сознательно учитывать его благо. У естественного изолированного человека таких отношений ещё нет. Вирей определяет его как мягкого, простого, прямого, не знающего лицемерия, но одновременно грубого и эгоистичного. Естественный человек находится вне наших категорий о морали, это доморальный человек. 

Вирей специально замечает, что мальчик не соответствует и другим философским схемам. Он не настолько боязлив, как представлял естественного человека Монтескьё. Но и не обладает врождённой воинственной смелостью, которую Вирей связывает с Гоббсом. Он просто реагирует на конкретную опасность. 

Особенно подробно Вирей разбирает речь. Органы языка у ребёнка в основном нормально сформированы, хотя глубокий шрам на горле теоретически мог повредить некоторые структуры. Однако настоящей членораздельной речи у него нет. Он пользуется криком раздражения, смехом, гортанными звуками, звуками удовлетворения и разными естественными жестами. После жизни среди людей он приобретает и некоторое количество новых условных знаков. В примечании Вирей формулирует свой вывод, что: «Ни один человек вне общественного состояния не имеет членораздельного языка». Следовательно, никакого готового «первоначального языка» нет, кроме естественного языка криков. Для подтверждения этой идеи, он перечисляет других «диких детей» из существующей литературы. Некоторые авторы считали этого ребёнка глухим, но Вирей замечает странную избирательность. Мальчик прекрасно слышит расколотую позади него скорлупу ореха, лай собаки, открывающуюся в темноте дверь или другие звуки, связанные с пищей и опасностью. Но он почти не реагирует на человеческую речь или музыку. Из этого Вирей делает вывод, что орган слуха у него функционирует, но внимание ещё не научилось выделять человеческую речь как значимый объект. Мальчик слышит то, что связано с его непосредственным благополучием, и практически не «слышит» того, что для него ничего не означает.

Практически всё съедобное мальчик сначала нюхает. Вирей считает его обоняние чрезвычайно развитым и называет запах своеобразным «внешним вкусом». В качестве параллели он приводит Жана де Льежа, которого использовали для примеров в своих книгах Шребер и Бургаве. Этот дикарь якобы по запаху находил съедобные корни и издалека узнавал знакомого человека. Почему именно обоняние и вкус так сильны? Потому что они непосредственно обслуживают главную деятельность естественного человека — питание. Цивилизованный человек, по Вирею, переносит «центр жизни» к мозгу, зрению и осязанию, то есть к органам знания. Естественный человек концентрирует её в желудке и органах непосредственной потребности. Естественный человек «живёт весь в ощущениях и вовсе не в размышлениях». На этом месте Вирей прямо защищает одну из самых провокационных фраз Руссо, который заявил, что: «Человек, который размышляет, есть испорченное животное». Вирей говорит, что критики Руссо не поняли философского смысла этой мысли. Если природное назначение организма заключается в простом существовании по аналогии с другими животными, то интенсивная медитация действительно является удалением от первоначальной природной организации. Разумеется, «испорченное» здесь не обязательно означает нравственно злое. Скорее отклонённое от первоначального природного способа существования. 


Пищевые предпочтения мальчика Вирей фиксирует очень подробно. Он любит картофель, бобы, капусту, горох, каштаны, орехи, буковые орешки, желуди, фасоль и различные корни. Гораздо меньше интересуется зерновыми. Отказывается от многих культивируемых фруктов, которые, по мысли Вирея, он просто не встречал в лесу. Совсем не любит сахар, соль, перец и сложные приправы. Первоначально он всё ел сырым, но позже привык к приготовленной пище. Мясо он принимает, но значительно менее охотно, чем растительную пищу. Из этого Вирей делает вывод, что человек скорее вегетарианец. В примечании он специально называет Гельвеция среди тех философов, что придерживавлись противоположной позиции. Напиток мальчика это практически исключительно чистая вода. Вино, пиво и крепкие напитки вызывают у него отвращение; даже если дать их скрытно, он выплёвывает жидкость. К молоку его приходится постепенно приучать. Всё это снова используется для подтверждения тезиса первого тома, что вода — естественный напиток человека, а алкоголь является продуктом цивилизации. 

Если ребёнку дают больше пищи, чем он способен съесть, тогда он прячет остатки, и на следующий день безошибочно находит тайник. В этом обнаруживается неплохая способность к памяти, некоторая предусмотрительность и ориентация на будущее. Вирей сразу подчёркивает, что аналогичное поведение встречается у многих животных, которые также запасают пищу. Поэтому наличие памяти и предвидения ещё не отделяет человека радикально от животных. Один из самых интересных маленьких «экспериментов» Вирея состоит в следующем. Он хочет проверить, понимает ли мальчик собственность. Двум людям дают одинаковые порции пищи. Будет ли ребёнок считать соседнюю порцию принадлежащей другому? Обнаружилось, что нет. Он пытается забрать всё себе. Но при этом мальчик «ворует» исключительно пищу. Деньги, золото и драгоценности не имеют для него почти никакой ценности. Выходит, что он знает физическое обладание: «я хочу эту пищу». Но ещё не знает социальное право собственности. То есть собственность опять оказывается не природным предметным отношением человека к вещи, а отношением между людьми по поводу вещи. Ещё более радикально Вирей трактует благодарность. Если дать мальчику пищу, он берёт её почти так же, как поднял бы с земли. Он не воспринимает сам акт дарения как моральный поступок другого человека и потому не испытывает того, что цивилизованный человек называет благодарностью. Вирей описывает его почти как замкнутую систему. Мальчику важны пища, вода, сон, самосохранение и свобода. Всё остальное едва проникает в сознание. Смотрителя он узнаёт, потому что тот кормит его, но Вирей подчёркивает, что ещё далеко не дружба. 

Затем Вирей называет мальчика «l’égoïsme pur», то есть «чистым эгоистом». Но эгоизм здесь опять не означает моральный порок. Ребёнок просто ещё не вышел за пределы собственного физического существования. Для него нет богатого и бедного, короля и простолюдина, мужчины и женщины как социальных объектов, начальника и подчинённого; нет и понятий о чести, жажда обладания деньгами и общественным положением. Перед ним можно положить монеты, и он выберет более блестящую по непосредственному зрительному впечатлению, но без колебаний предпочтёт всем металлам орех. Вирей сравнивает его с Диогеном перед Александром: если бы ребёнок мог говорить, то властитель значил бы для него не больше любого другого человека, и имел бы смысл лишь постольку, поскольку загораживает солнце. 

Можно ли ожидать от мальчика представления о Боге? Его ответ — пока нет. Можно показать ребёнку небо, землю, растения, красоту мира, но он обращает внимание прежде всего на то, можно ли что-нибудь съесть. Его мыслительная деятельность ещё не достигла уровня, на котором из наблюдаемого порядка природы возникает идея высшей причины. Религиозное чувство у Вирея может быть естественным результатом развития человеческого разума, однако готового понятия Бога ребёнок природы не имеет. То есть религия не врождена как оформленная идея.


Теперь он снова заявляет, что у мальчика словно вся душа сосредоточена в желудке, тогда как у человека учёного и философа, напротив, жизнь сосредоточена в голове. Эта перемена и должна происходить при переходе человечества от дикости к цивилизации. Но поскольку он наблюдает ребёнка до полной половой зрелости, эксперимент остаётся незавершённым, и Вирей это сам признает. Сейчас единственная чрезвычайно сильная страсть мальчика это пища. Но с пубертатом должна появиться и другая природная сила — сексуальное влечение. И тут Вирей задаёт целую серию вопросов. Сможет ли любовь разрушить его абсолютный эгоизм? Привяжется ли он к женщине? Останется ли рядом с ребёнком? Возникнет ли семья? Увеличатся ли его интеллектуальные способности после появления новых потребностей? Он совершенно правильно, в пределах собственной методологии, признаёт, что ответа он не знает. Именно в этом месте находится «узел трудностей» вокруг происхождения общества.

Как вывести мальчика из интеллектуальной апатии? Вирей предлагает создать ему новые потребности. Пока ребёнок хочет только есть, всё его внимание будет организовано вокруг пищи. Нужно вызвать интерес к другим предметам, и тогда с каждым новым желанием появится новый мотив действовать, различать, помнить и думать. Но здесь обнаруживается парадокс. Чем успешнее воспитание, тем менее ценным мальчик становится как свидетельство первоначального состояния. Научив его человеческим отношениям, Вирей одновременно уничтожит объект эксперимента. После приобщения к цивилизации «история его дикого состояния» начнёт исчезать из его собственного сознания. Вирей понимает, что такое наблюдение изменяет самого наблюдаемого.

Но затем он сталкивается с новой трудностью. Если даже собака способна сильно привязаться к человеку, тогда почему мальчик почти ни к кому не привязан? Ответ на этот вопрос — воспитание. Домашнее животное с раннего возраста получает от хозяина пищу, защиту и заботу. Его зависимость формируется ещё в детстве. Взрослое дикое животное значительно труднее приручить, поскольку оно уже способно самостоятельно существовать и не воспринимает человека как условие собственной жизни. Аверонский мальчик находится в аналогичном положении. Он значительную часть жизни выживал без человека, и потому не приобрёл привычки эмоциональной зависимости. Так что даже любовь и дружеская привязанность в значительной мере требуют повторяющихся отношений. И вот здесь появляется прямое упоминание «эпикуреизма». После рассуждения о том, что естественный человек не является ни добрым, ни злым, Вирей пытается определить его позитивное состояние, и пишет: «Un épicuréisme déterminé est donc le primitif état de notre espèce». То есть приблизительно: «Определённый [или последовательный] эпикуреизм является, таким образом, первоначальным состоянием нашего вида». Дальше он сам объясняет, что именно имеет в виду. Естественный человек, подобно всякому одиночному животному, ищет собственное удовлетворение. Но его желания крайне ограничены, поэтому удовлетворить их очень легко. Всё носит индивидуальный характер, никаких общих интересов ещё нет. Это очень специфическое употребление слова «эпикуреизм». Вирей не имеет здесь в виду развитую философию Эпикура, а употребляет это слово скорее в более общем смысле природной ориентации живого существа на собственное удовольствие и отсутствие страдания. Но это не просто ругательное «эпикурейство» как распущенность. Наоборот, указание на то, что желания первоначального человека очень малы. Ему нужны только простая пища, вода и другие базовые потребности. Природный «эпикуреизм» у Вирея почти аскетичен. Чем больше цивилизация производит знаний, тем больше она производит желаний; чем больше желаний, тем больше возможностей для неудовлетворённости. В этом смысле фрагмент прямо продолжает его постоянную мысль о простом счастье естественной жизни.

Но значит ли всё это, что справедливость и несправедливость являются целиком человеческими изобретениями? Нет. Их основа заложена в организации организма, поскольку человек способен испытывать удовольствие, боль, благо и страдание. Но осуществление справедливости возможно только тогда, когда существуют отношения между несколькими существами. Если два человека вообще никак не взаимодействуют, то они не могут поступать друг с другом справедливо или несправедливо. Как только появляется устойчивая семья, возникают обязанности, взаимная помощь, понятия вреда, справедливости и несправедливости. И именно с этой точки, по Вирею, начинается собственно моральная история человечества. Человек «вкушает плод древа познания добра и зла» в момент появления общества. Но если, как предполагал Руссо, сострадание естественно, должен ли тогда мальчик испытывать жалость? Смотритель никогда не замечал у него ясных проявлений сострадания, но Вирей не считает это доказательством отсутствия самой способности. Мальчик настолько погружён в собственные потребности, что просто почти не обращает внимания на состояние других людей. Вирей предполагает, что если вывести его из этой «моральной летаргии» и заставить воспринимать других людей как значимые существа, тогда сострадание, вероятно, появится.


Эта диссертация даёт Вирею повод снова выступить в качестве врача-виталиста. Шрамы мальчика, раны и перенесённая оспа зажили практически без медицинского лечения. Из этого Вирей заключает, что медицина недооценивает «природу-врачевательницу» и жизненную силу организма. Он даже ехидно предполагает, что активное лекарственное вмешательство могло бы скорее измучить ребёнка и причинить вред. Это ещё один хороший аргумент против представления о Вирее как последовательном механистическом материалисте. Даже в самом физиологически радикальном месте он остаётся приверженцем vis vitalis, саморегулирующейся жизненной организации. 

Затем Вирей возвращается к одному из своих главных споров с сенсуализмом. Если разум возникает лишь из долгого опыта, тогда как ребёнок смог несколько лет выживать в лесу до развития сложных знаний? Следовательно, должна существовать более первоначальная сила — инстинкт. Он рождается из чувствительности и руководит организмом до появления развитого рассудка. Здесь Вирей привлекает на свою сторону британского моралиста Хатчесона, заявлявшего, что знания являются дочерьми опыта и ощущений, тогда как инстинктивные склонности существуют раньше. Выражаясь метафорически, интеллект находится в голове, тогда как инстинкт — в сердце. И если отвлечься от человеческой внешности, то чем мальчик в нынешнем состоянии принципиально отличается от обезьяны? Его существование заполнено естественными аппетитами и непосредственными физическими ощущениями; культурных знаний у него почти нет. Вирей называет его в этом смысле «чистым животным», ограниченным ощущениями. В примечании тут появляется Линней, писавший о «диких детях», что они по поведению становятся больше похожи на животных и обезьян, чем на цивилизованных людей. Но это важно правильно понимать. Вирей не утверждает, что ребёнок биологически превратился в обезьяну. Наоборот, до этого он подробно доказал человеческую анатомию и прямохождение. Речь идёт о другом, что без социально накопленной культуры различие человеческого поведения от поведения животного резко уменьшается. И отсюда следует огромное значение perfectibilité. Человека делает человеком в полном смысле не только видовая анатомия, но и накопленное социальное развитие.

Последние страницы написаны как обычно, почти литературным языком. Вирей обращается непосредственно к мальчику. Когда тот жил среди лесов, его желания были немногочисленны; пищу давали дубы и буки, воду — источники, никаких социальных рангов и собственности он не знал. Теперь он зависит от благотворительности других людей и вступает в мир, где вместе со знаниями будут возникать всё новые желания. Но Вирей всё-таки желает мальчику пройти этот путь. Он надеется, что тот научится созерцать порядок Вселенной, испытает любовь, приобретёт нравственные чувства и сможет показать, какие добродетели способны развиться даже из совершенно необработанной природной организации.

Приложение II. О животных-паразитах человеческого тела

В самом конце 2-го тома находится последнее самостоятельное приложение тома — «Des animaux parasites du corps humain», «О животных-паразитах человеческого тела». На первый взгляд это просто небольшая зоологическая прибавка, почти не связанная с предыдущей философской антропологией. Но Вирей намеренно начинает её с философского вывода о месте человека в природе, и в этом отношении приложение оказывается вполне органичным завершением обоих томов. Естественная история человека должна учитывать его отношения с другими животными, потому что человек не изолирован в системе существ. Он связан с другими организмами так же, как они связаны с ним.

Из этого следует жёсткая анти-антропоцентрическая аргументация. Человеческий род вовсе не пользуется каким-то особым статусом. Точно так же, как все другие животные, человек сам становится пищей для существ, живущих за его счёт. И Вирей сознательно превращает паразитологию в философское унижение человеческой гордости. Существо, кишки которого пожирают черви, а кожа служит пищей насекомым, нелепо объявляет весь мир созданным исключительно ради собственного счастья. «Гордый властелин Земли», созерцающий небеса и воображающий себя целью мироздания, сам становится «жалкой добычей клеща» или микроскопического паразита. Звёзды находятся на громадных расстояниях и совершенно не нуждаются в человеке. А само человеческое тело чрезвычайно хрупко, кратковременно и подчинено тем же природным законам, что любое другое животное.

Но такая концовка, опять же, совсем не атеистическая. Вирей призывает смертного преклониться перед «Автором природы». Следовательно, его анти-антропоцентризм направлен не против Бога, а против представления о том, что Бог организовал всю Вселенную специально для человеческого пользования. В основном вся эта статья описывает клопов, блох, вшей, клещей и червей, и мнения разных ученых на их счет. Детально обсуждаются кишечные черви и разные заболевания, которые вызывают паразиты у людей. Среди множества авторов упоминается и Ламарк. Интересно также упоминание Александра фон Гумбольдта, который применял гальванизм для обнаружения нервных структур у низших животных. Сам Вирей считает электрическое раздражение потенциальным способом различить нерв и мышцу. 

Говоря в целом, эта работа представляет собой довольно обычный для эпохи естественноисторический каталог. Но в структуре двухтомника приложение выполняет по меньшей мере три функции. Первая — анти-антропоцентрическая. Человек окончательно возвращается внутрь животного мира. Другие организмы используют его тело точно так же, как он использует растения и животных. В природе нет физической неприкосновенности человеческого вида. Вторая — физиологическая. Паразиты позволяют Вирею ещё раз построить шкалу организации. От сложного человека через более простых животных к организмам, у которых нервная система почти невидима. При этом критерием животности остаётся чувствительность — «всё, что чувствует, есть животное». Третья — эпистемологическая. История паразитологии становится хорошим примером того, как естественная история должна двигаться между доверчивостью и скептицизмом. Вирей приводит огромное количество старых наблюдений, но регулярно отмечает, что часть из них может оказаться ошибочной: «червь в крови» может быть фибрином; «гидатида» может быть обычным патологическим пузырём; Furia infernalis вообще ещё требует подтверждения. На этом двухтомник заканчивается.

Разница изданий 1801 и 1824 годов

Теперь ещё несколько слов о различиях между разными изданиями и изменениях во взглядах Вирея. Основное ядро книги осталось прежним даже после переиздания. Он по-прежнему хочет построить непрерывную естественную историю человека, начиная от строения организма и ощущений, через интеллект и страсти, объяснить развитие общества, языка, религии и государства. Но версия 1824 года гораздо более систематична, гораздо сильнее учитывает физиологию и антропологию первых двух десятилетий XIX века и, что особенно интересно, становится одновременно и физиологичнее, и спиритуалистичнее. Книга значительно выросла, и в 1824 году составляла уже три тома. Но гораздо интереснее не количество страниц, а то, что произошло с аргументами. Самое серьёзное изменение в том, что Вирей теперь считает человека естественно общественным животным. В первом издании Вирей утверждал, что человек, в отличие от бобров или пчёл, способен существовать один, и потому не вынужден самой природой вступать в общество. Первые скопления людей для охоты, любви и удовлетворения потребностей ещё не являлись настоящим гражданским обществом; устойчивое общество начиналось лишь с отношений собственности, гарантий и взаимных обязательств. Эту логику доводила до крайности диссертация об аверонском ребёнке, его первобытный «эпикуреизм», где ребенок имел очень мало желаний и ещё почти не знал общих интересов. В 1824 году тезис буквально переворачивается: «Человек не создан для одиночной жизни; он по природе общественное животное». Теперь социальность выводится из естественной беспомощности человека. Долгое детство, огромное количество потребностей, нагота, сравнительно слабое телесное вооружение, потребность женщины и ребёнка в помощи, постоянная возможность половой связи — всё это делает устойчивое общество природной необходимостью. Слабость превращается в источник симпатии и взаимопомощи. Эти идеи тоже были в прошлых томах, но теперь Вирей привел их в непротиворечивый вид. 

Второе фундаментальное изменение — заметный отход от сенсуализма. В 1800-1801 годах его формулировки были иногда почти вызывающе материалистическими. Материальное определяло моральное. Ещё дальше он утверждал, что окружающие условия производят наш интеллект, что образование должно прежде всего повышать чувствительность мозга, а нервная система является непосредственным основанием нравственного человека. В 1824 году большая часть этой физиологии сохраняется. Человеческий мозг по-прежнему называется «универсальной лабораторией интеллекта», а тонкая нервная организация — главным условием человеческой perfectibilité. Более того, Вирей сохраняет знаменитую физиологическую аналогию, что мысль представляется «своего рода секрецией мозга», хотя теперь он специально добавляет — секрецией нематериальной; и все таки она вырабатывается подобно семени, желчи и другим секретам организма. Только вот это «immatérielle» очень показательно. Ещё показательнее его новая полемика с Локком и Кондильяком. Он пересказывает тезис tabula rasa и сенсуалистическую формулу Аристотеля, что ничего нет в разуме, чего прежде не было бы в чувствах, но затем говорит, что этого не только недостаточно, а что понятия истины, справедливости и добродетели не являются материальными предметами ощущений. Разум не пассивно принимает впечатления, а активно судит, соединяет и перерабатывает их. Здесь он уже прямо ссылается на Томаса Рида и Канта, а также приводит лейбницевскую поправку к сенсуалистической формуле: nisi ipse intellectus — «…кроме самого разума». Фигура Ньютона используется как прямой контраргумент против радикального сенсуализма. Миллионы людей обладают примерно теми же чувствами, но далеко не каждый способен открыть закон всемирного тяготения. Следовательно, различие интеллектуальных способностей нельзя вывести только из поступивших извне ощущений.

В первом издании его позицию можно было описать как сенсуализм с виталистической поправкой. В 1824 году получается уже нечто вроде физиологического спиритуализма (ср. Флуранс). Мозг и нервы необходимы для человеческой мысли, а организм определяет возможности интеллекта, но само активное начало разума не сводится к ощущениям. Метафизически он стал гораздо более откровенным спиритуалистом. Начало третьего тома 1824 года сразу устанавливает новую рамку. Вирей специально говорит о человеческой душе как о «raisonnable et immortelle» — разумной и бессмертной, которую нельзя смешивать с ограниченным разумом животного, но при этом буквально в следующем абзаце снова выводит моральные свойства из нервной организации. Далее картина становится почти неоплатонической. Вирей строит градацию существ от минерала к растению, от растения к животному и от животного к человеку — как возрастающее проявление организующего духовного начала; в человеке оно достигает высшей земной степени, и как бы возвращается к своему божественному источнику. Он даже говорит о двух природах человека — телесной и духовной, о «божественной» и материальной части. Дуализм полностью принимается, а нервы и органы получают различные степени жизненного, почти духовного начала.

Но важно понимать, что он не отказался полностью от телесного детерминизма. Он пытается примирить его с бессмертной душой. Мозг производит мысль физиологически — но мысль нематериальна; характер зависит от телесной организации — но человек обладает свободной душой; нервная система делает возможной мораль — но моральный выбор принадлежит свободному субъекту. 


Даже Эпикур теперь используется совершенно иначе, и появляется в религиозном разделе. Вирей утверждает, что идея высшей причины настолько всеобща, что даже Эпикур признавал, что природа вложила в человека представление о божестве посредством πρόληψις, prolepsis, предвосхищения. Он ссылается через Цицерона на эпикурейское учение о естественном предвосхищении богов, и использует его как аргумент в пользу природной укоренённости религиозного чувства. Этот религиозный поворот идёт ещё дальше. Если в первом издании Вирей прямо называл греко-римскую религию самой благоприятной для развития наук и человеческой perfectibilité, то уже в 1824 году он говорит, что если бы пришлось выбирать среди существующих религий, он предпочёл бы христианство из-за его «возвышенной морали» и благотворительности. Далее он приписывает христианству огромную роль в цивилизации Европы и смягчении нравов. То есть религиозно-философская позиция Вирея действительно сдвинулась вправо от натуралистического Просвещения к более явному спиритуалистическому и христианскому мировоззрению.


И при всем этом его расовая теория ни разу не смягчилась, а даже наоборот, стала систематичнее и жестче. В первом издании расовая иерархия уже была очень сильна, и Вирей сомневался, что климат способен объяснить основные различия человеческих групп. Но в 1824 году он превращает расизм почти в самостоятельную дисциплину. Он гораздо сильнее, чем в ранней версии, подчёркивает врождённую «конституцию». Для него уже существует спор Кювье и Ламарка, где он занимает сторону первого. В аргументацию теперь включены многочисленные исследования, которых в 1800 году ещё просто не могло быть. Помимо Кювье уже активно используются Галль и Шпурцгейм. Упоминается и британский материалист Уильям Лоуренс, чьи «Lectures on Physiology, Zoology and the Natural History of Man» вышли в 1819 году. Само собой, появление такого количества работ, враждебных сенсуализму и пропитанных расистскими идеями, не заставило Вирея отказаться от расовой иерархии. Теперь он использует современную ему сравнительную анатомию и краниологию для её «укрепления». 

Но одновременно с этим развился и антирабовладельческий пафос. Тема работорговли теперь получает отдельную статью. Вирей широко использует Томаса Кларксона, подробно описывает рейды, захват людей, торговлю пленными и жестокость европейских работорговцев. Поэтому то противоречие, которое было уже в 1800 году, со временем только усилилось. Морально Вирей выступает решительно против рабства, и даже ещё решительнее, чем раньше. Но биологически он выстраивает радикальную расовую иерархию, ещё более расистскую, чем раньше. Впрочем, изменения тоже есть. В 1800 году восстание на Сан-Доминго (Гаити) еще только развивалось, а в 1824 году Вирей уже анализирует опыт создания независимого черного государства на Гаити, трактуя резню белого населения как подтверждение своей теории о разрушительной силе аффектов и «незрелости» черной расы к институтам европейской свободы.


Совершенно новый большой блок — древность человека и геология. Вот здесь добавления действительно огромные, что непосредственно связано с научным развитием 1800-1824 годов. В шестой книге появляется самостоятельная статья: «О судьбах нашего вида на земном шаре и исследования его древности». В первом издании Вирей уже говорил о катастрофах Земли, ископаемых животных и геологических революциях, но теперь это превращается в довольно обстоятельную дискуссию о древности самого человека. Он признаёт глубокую древность Земли, обнаруживающуюся через последовательные морские отложения, старые лавовые потоки, гигантских исчезнувших четвероногих и различные «миры», предшествовавшие современной фауне. Затем он пытается ответить на новый вопрос. Существовал ли среди этой древней фауны человек? И здесь Вирей неожиданно довольно критичен. Знаменитого Homo diluvii testis Шейхцера, некогда объявленного ископаемым человеком — «свидетелем потопа», он отвергает вслед за Кювье, определившим остаток как большую саламандру. Он рассматривает человеческие скелеты из известняка Гваделупы, описанные Чарльзом Кёнигом и химически исследованные Гемфри Дэви, но считает породу относительно недавней, и потому не видит в них доказательства глубокой человеческой древности. Сообщения о якобы древних человеческих остатках из Вермонта, Гальберштадта и Фонтенбло он тоже называет недостаточно достоверными.

В дискуссию входят Лаплас, Бентли, Гумбольдт, Дэви, Кювье, индийские и китайские хронологии, Египет, халдейские астрономические циклы, традиции различных потопов. При этом Вирей остаётся катастрофистом и провиденциалистом, а не эволюционистом в современном смысле. Его предположение, что животные могли появиться раньше людей, «белый человек» позднее африканцев, а те позднее человекообразных обезьян, является частью его представлений о градации и последовательном совершенствовании типов, но это далеко не дарвиновская теория происхождения одного вида от другого.

Очень большое новое направление — наследственность и «мегалантропогенезия». В 1800 году у Вирея уже были отдельные замечания о наследовании темперамента, врождённых уродств, семейных особенностей и даже возможной передаче приобретённых изменений. Но в 1824 году это превращается в самостоятельную теорию евгеники. Mégalanthropogénésie здесь буквально означает попытку посредством подбора родителей создать «великих людей». Сначала Вирей собирает аргументы в её пользу. Темперамент, физические признаки, определённые болезни и психические предрасположенности явно способны передаваться в семьях. Здесь он прямо привлекает авторитет Кабаниса: если «моральное» необходимо соответствует «физическому», то вместе с телесной конституцией потомок может унаследовать и склонность характера. Ещё дальше происходит невероятно противоречивая трансформация. Ещё дальше отдалившись от Ламарка почти по всех отделах биологии, Вирей пытается допустить наследование приобретённого. Он вспоминает гиппократовских макроцефалов, искусственную деформацию головы, а затем спрашивает, почему длительное упражнение мозга в цивилизованных поколениях не могло бы создать наследственную предрасположенность к более развитому мозгу. 

Научно это ошибочно, но исторически очень интересно. Однако Вирей сам разрушает слишком простую программу. Он замечает, что великие люди чрезвычайно редко производят столь же великих потомков. Самый интенсивно работающий мозг оттягивает жизненные силы от репродуктивной системы. Поэтому сам гений может быть плохим материалом для производства следующего гения. На примере Ньютона, Сократа, Цицерона, Лафонтена, Бюффона и других выдающихся людей, он показывает, что гений не всегда дает потомство высокого интеллектуального уровня. Получается двойственный вывод, что наследуются предрасположенности, конституция и темперамент, но гений нельзя надёжно вывести селекцией. Кстати, ссылки на Ламетри не исчезли. В новой главе об обезьянах Вирей по-прежнему прямо называет его имя. Спиритуалистический поворот не заставил его вычеркнуть радикальных натуралистов из интеллектуальной генеалогии книги. 


Что в результате произошло с Виреем между 1800 и 1824 годами? Научно Вирей сильно обновил книгу. Новые сочинения Кювье, Лоуренса, Галля, Шпурцгейма, Тидемана, Тревирануса, Серра, Эскироля, Лапласа, Гумбольдта, Дэви и других авторов — позволяют ему обсуждать вопросы, которых в 1800 году либо ещё не существовало в таком виде, либо для них не было материала. Антропологически он стал гораздо систематичнее и одновременно жёстче как расист. Социально-философски он совершил важный поворот. Естественный человек уже не принципиально одинокий эпикурейский индивид, который лишь потом вступает в общество, а организм, само строение которого требует общества. В философии сознания он заметно отдаляется от сильного сенсуализма, появляются Рид, Кант и Лейбниц. Метафизически он намного откровеннее становится спиритуалистом и христианином. Но при всём этом физиологический Вирей никуда не исчезает. Мысль по-прежнему «секретируется» мозгом, характер зависит от темперамента, гений связан с нервной организацией, сексуальная и мозговая функции конкурируют за жизненную энергию, а Кабанис используется как авторитет в вопросе зависимости морального от физического.

Но я бы не назвал 1824 год просто «дополненной редакцией». Это фактически вторая версия философской системы Вирея. Каркас старой книги хорошо узнаваем, множество старых рассуждений переписаны или перенесены почти без изменения, но несколько несущих опор уже стоят совершенно иначе. Если книгу 1800 года ещё можно было бы кому-то рекомендовать, игнорируя расизм, то в издании 1824 года самые явные положительные черты уже почти полностью исчезают.